Мария Голованивская - Пангея
Вернулась. Еще раз прижалась к мужниной спине. Он ведь всегда понимал ее. Вот и в концерт отпустил одну. Надежный, не капризный питерский технарь, инженер по флотским навигационным системам, за столькие годы — ни одного упрека, ни одной жалобы, из блокадной семьи. Любимый — может быть, и не безумно, но ведь свой, родной, прикипевший.
Он хотел вспомнить.
Она закрылась одеялом с головой, чтобы, не отвлекаясь, сопоставить все обстоятельства, о которых они упоминали в разговоре.
— Мерзнешь? — спросил муж.
— Устала, — ответила она.
— Что я о ней знаю? — спрашивал себя Яков, исполняя свою суету, за которую дважды в месяц он получал на банковский счет круглые суммы.
Придя домой, он долго искал какие-то еще снимки. Не было. Он разворошил книги на полках, стоявшие в два ряда, но ничего не нашел. Еще десятки их, загнанные во второй ряд. Но ничего, никакого ответа в них не содержалось.
Он работал на Гороховой и изумлялся, что в окрестных забегаловках подают давно просроченную гастрономию: куру, запеченную под сыром и майонезом, тефтели в томате, суп из консервированного лосося — и никаких маффинов или пиццы. Он закашливался от подъездной вони, шарахался от крыс, целым войском в ночное время вышагивавших по Невскому, чурался нищих с красными ногами в язвах — все теперь казалось ему гадким, подставным, нечистым, предвещающим беду. Когда во дворе своего дома он глядел на изрешеченные в тридцатые годы стены, он представлял себе расстрелы и содрогался от мысли, что этот город расстреляет и его, не пощадит, и нужно бежать, бежать.
«Любой ценой, — твердил он себе, — любой ценой я должен увезти ее отсюда».
Он говорил об этом с Ириной.
По телефону, укладывая слова в свой бесплатный корпоративный тариф. С глазу на глаз.
Разговор начал издалека:
— Вы могли бы полюбить меня, не сейчас, конечно, а когда-то давно, когда это еще было возможно?
Они сидели в прокуренном кафе с видом на Казанский собор.
— Или вы могли бы полюбить меня сейчас, все изменить, рискнуть, поверить? Ведь вам нужно просто вернуться домой, на Мойку, и все, это же так на самом деле просто. А потом мы уедем подальше отсюда.
Часто, когда он говорил все это, ему казалось, что он произносит чужой текст. Может быть, из книги или какого-то старого фильма.
— Просто? — переспросила она. — Вернуться просто?
Она сжала его руку.
«Зря ты это сделала, — одернул ее гаденький внутренний голос, — вот ты не сдержала себя, а теперь родишь».
Они сидели в кафе, ели огнедышащую китайскую лапшу, запивали ее кофе, пока не вошла толпа молодых людей в причудливых нарядах — в шутовских разноцветных колпаках, необъятных клетчатых шароварах с болтающейся почти до земли проймой, и Ирина засобиралась:
— Я должна идти, Яша, я не свободна, очень не свободна, я в неоплатных долгах и перед детьми, и перед мужем моим, и перед памятью родителей. Я же не принадлежу себе.
Он ранился об эти слова. Его нет для нее, нет никакого долга перед ним, ведь случайная встреча не рождает долга, а только одни сомнения и чувство вины. Он тоже взял ее за руку, умоляюще посмотрел:
— Что я должен сделать, я на все готов, на что угодно. Я не виноват, что свободен и мне нечем жертвовать. Но я готов, готов. Жить рядом, ходить тенью, ведь не могло же нам показаться. Ты только скажи…
Они вышли на улицу, он не выпускал ее руки, и они неспешно двинулись к Дворцовой, к Неве, начался дождь, но никто из них так и не достал зонтика, шли как шли, по лужам, молча.
Не доходя до Невы, свернули налево, пошли к его дому. Телефон ее разрывался, но она не подходила, он локтем прижимал ее руку к себе, чтобы она, не дай бог, не сказала «Алле!», не пообещала: «Сейчас буду».
Поднялись к нему.
— Это все, что я могу, — сказала она, ступая в переднюю.
После тех нескольких часов, что они пробыли вместе, никакого другого варианта, как любить ее всю жизнь, у него не осталось. Казалось, она жила внутри него все годы, что предшествовали этой встрече. Сама она, конечно, совсем еще девочка, беззащитная, трепетная, наголодавшаяся, но главное было не это.
Вот она гладит рукой его лицо, шрам, идущий вдоль брови, и говорит: «Подрался, дурачок! Из-за вороны, да?»
И он смотрит на нее с изумлением: действительно в Будапеште он кинулся с кулаками на консульского отпрыска, забившего палкой ворону. Сам же был бит, вот и шрам остался, отцу объявили выговор за плохое воспитание сына, а ворона эта еще долго приходила к нему в сны.
Или, когда он задремал у нее на плече, она вдруг сказала:
— Жалко, что ты так и не научился плавать, это же так приятно, я вот сейчас с тобой плыла.
И он вздрогнул, не знал, то ли спросить, откуда она знает, то ли оправдаться, что действительно есть такой процент людей, которые не могут этого — и все. Вот и летать люди не умеют — а это, наверное, еще больше жаль.
Потом она встала и ушла. Как и должна была. Он по-мальчишески заплакал, заревел, как глупый недоросль, не желавший принимать простой нотации: есть чувства, а есть жизнь. Первое — каприз, второе божественный императив. И в этот, и в следующие дни он умолял ее. Ответ один — «невозможно».
Он взял отгулы, потом отпуск, он старался быть там, где она, рядом, поблизости, чтобы и она почувствовала, как он нужен ей, и она чувствовала, знала это, сделалась не похожа на себя, но что это меняет?
После внезапного сближения она еще ходила к нему дважды или трижды — он все вспоминал потом эти ее приходы, отчаянные и спокойные одновременно. Она все время что-то роняла, рассыпала, ударялась об углы и косяки, неловко присаживалась на корточки, и что-то вывихивалось у нее, но она не придавала значения, поднимала чашку, опрокидывая следующую, и он старался тешить себя мыслью, что с ней, наверное, невозможно жить, бардак везде и разруха, все забыла, все не успела, но эти грезы не очень-то помогали ему, и он заново просил и плакал, каждый раз получая гранитное «нет».
И как будто провидение вмешалось: тяжело и опасно заболел ее младший ребенок, белокровием, и она сразу вся наполнилась особенной, ядовитой виной, убивающей все живое и в ней, и вокруг нее.
Она пришла к нему прощаться уже совсем чужая.
— Если ты меня любишь, — твердила она, — исчезни совсем, дай нам шанс забыть все это и выскочить.
Он повторял как заклинание: «Без тебя нет мне жизни», она коротко очнулась, глянула на него как прежде, простилась настоящими словами, зареклась говорить, видеться, и он остался один в этом городе, по которому она ходит, в этой квартире, где она росла, жила, была с ним, в этом зале Филармонии, где они совсем недавно столкнулись и так пронзительно быстро узнали друг друга.
Не мог жить.
Не видел света.
Забыл про все, что было не связано с ней.
Не выходил из дома месяц.
Разорвал контракт и уехал домой, ходить по прямому, как шпала, проспекту с наполненной болью, ослепшей душой: больше ничего искать не надо.
Он раздобыл ее адрес и посылал ей деньги. Подписывался несуществующими именами, чтобы она могла принять. Но его деньги она так ни разу и не получила, все они возвращались назад. Что же с ней случилось? Умерла? Переехала? Не прикоснулась к деньгам из суеверия?
Он больше ничего не искал. Пил чай из кружки, какое-то время курил, но потом бросил. Не заводил себе ни кошки, ни цветка на подоконнике. Он избегал случайностей, достиг на этом поприще небывалого совершенства: «Что вы говорите? — переспрашивал он кого-то, кто предлагал ему заехать в гости, свернуть в кафе, рассмотреть подвернувшийся выгодный контракт. — Ну, это афера, не стоит», — немного грустно констатировал он.
Вернулся на работу, выпросив прощение. Служил исправно, но, как говорится, от сих до сих. На него заглядывались женщины, но для них не находилось места в его прямом, как шпала, расписании дней, недель, месяцев. Из города выезжал редко, маршрутом следовал одним и тем же. Через десять лет эта его предсказуемость и беспрецедентная осторожность была оценена по достоинству: он взлетел по карьерной лестнице вверх, что, впрочем, не внесло в его жизнь никаких изменений: его собственные траты оставались неизменными, к его четырем темным костюмам одной и той же марки, что всегда висели в его шкафу, не прибавилось ни одного нового, он по-прежнему никогда не брал отпуска, и список его телефонов в мобильном не увеличился ни на один номер.
Он увидел Ирину и своего сына через двадцать четыре года. Он приехал в Петербург по неотвратимой надобности — город был охвачен забастовками, которые начались с его заводов. Как и в первый раз, увидев Ирину, он потерял все, что у него было в жизни, и на этот раз уже окончательно. Но в Петербург переехать, чтобы быть рядом с ней — теперь это было возможно, — он так и не собрался: привычки одинокого и немолодого уже человека накрепко привязывают к месту, и никакая магия иной судьбы уже не могла переломить устоявшегося хода вещей.