Мария Голованивская - Пангея
— Летом на лося, — недоумевал егерь, — да какой же летом в лосе толк? Шкура его вся в оспинах да поедена личинками, на лося-то лучше по первому снежку!
— Не твоего ума дело, — оборвал его Петр Семенович, — сказал лось, олень — значит, туда и будем целиться. Как же я тут вас всех распустил, расхорохорились! — добавил он зло.
Он подстрелил лосиху только к вечеру, намаялся по душному еще лесу, комарье, совсем остервеневшее, выпило, кажется, всю его кровь, охотились загоном, выстрелил он не метко, попал в голову и только подранил старую уже лосиху, которую долго потом пытались добрать по кустам да бурелому.
Егерь, забыв первоначальные указки барина, хотел было разделать тушу тут же, кликнул подручных, они развернули ножи, но Петр Семенович грубо одернул их — везем на живодерню.
Потрошили по возвращении, ночью. Мчались во весь опор, чтобы побыстрее взрезать горло и выпустить кровь, пока не свернулась, домчались быстро, теплая еще была, и набралось ее много — бурой, густой, липкой, остро пахнущей лесной жизнью.
Сама разделка не заинтересовала его, хоть в былые времена любил он и освежевывать, и потрошить. Чаны с кровью велел прикрыть рогожкой и сам отправился восвояси, оставив егерю распинать тушу на длинном столе, делать круговые надрезы вокруг суставов, сечь длинным ножом от хвоста до гортани, сдирать кожу, с нежностью перекладывая тушу со спины на бок и на живот, наподобие того, как две ласковые материнские руки переворачивают младенца, заботливо омывая его в ванночке перед вечерним баю-бай.
— Не кормить собак, я сказал! — крикнул он, выходя с живодерни, егерю. — Ответишь мне, если дадите им харч.
— Да как же не кормить, — изумился он, — собаки-то отработали, вой подымут.
Подняли. Так голосили, что в барском доме не могли открыть окон.
Цыган, когда приходил в себя, тревожился от этого воя, да что же это — неужели уже и собак некому покормить? Зачем их голодом-то морить?
Когда через два дня выволокли его на праздничную площадочку перед домом, ту самую, что справа от крикетного поля, где по праздникам фейерверки и ставят скамьи для самодеятельных концертов, когда конюх старой оглоблей с веселым присвистом переломал ему обе ноги, чтобы тот даже встать не мог, он смекнул, что будут его убивать, и убивать, видать, не людьми, раз выволокли сюда и обездвижили. Может, и псы оттого выли так отчаянно, что почуяли: конец настал их предводителю, чесавшему их гребнем да мывшему в реке их взопрелые животики, нежные, как у дитять.
Когда обмазали его прогорклой и вонючей лосиной кровью, смекнул окончательно: собаками барин травить будет. Его же собаками. Озверевшими от голода и теряющими рассудок от кровяного духа.
Последнее, что видел, — глаза Марьи Стефановны, она кинулась к нему, уже разорванному и сожранному, обглоданному, превращенному в дымящиеся мясные куски, не удержали ее домочадцы — и псы кинулись и на нее, измазавшуюся, задыхающуюся от слез.
Он попытался улыбнуться ей уже немеющими губами:
— Глупая история приключилась, — хотел сказать он ей своею улыбкой, да и сказал даже, сказал, вот только поняла ли она его, уже переставшего быть собой, уткнувшегося носом в твердую гальку площадки, в вязкую от его и лосиной крови пыль, поняла ли она, что вся неуемная глупость любовного чувства в совершенной неважности этого вот конца, потому что не от жестокости она, бойня эта, не от мести и отчаяния, а от глупых слов признания, которые нашептала она ему на ухо, от слов! А он и не поверил ей, дурак такой, словам не поверил, подумал, блажит она, балуется от скуки, и от этой не-веры его все так и вышло, грязно, и больно, и непоправимо.
Пил утренний чаек Петр Семенович с супружницей своей Марьей Стефановной где-то через неделю после события. Она, конечно, пролежала в забытьи несколько дней, металась по подушке, он из ложечки отпаивал ее коньячком, говорил ей в закатившиеся глаза, как любил всю жизнь, целовал прохладные белые губы сначала по-отечески, потом по-братски, а потом, когда она, забывшись, ответила ему, поцеловал и взаправду, как муж целует свою жену.
Она понемногу встала, ходила еще несколько дней как тень по дому, ни с кем не говорила, как будто никого не узнавала, но вдруг пришла в себя, как очнулась. Сделалась спокойна, как будто даже светла.
— А что же мы по осени будем делать с яблоками? — с рвением спросила Марья Стефановна. — Погреба полны и вареных, и моченых — четыре бочки стоят еще с позапрошлого года? Как ты считаешь, Петр Семенович?
Он посмотрел на нее жалким взглядом.
— Мусечка, ты прости меня. Осерчал я совсем, и нервы под осень ни к черту. Ну полно гневаться.
— Так давай велим собрать еще неспелый штрифель, — словно прозрев, — предложила она, — сделаем моченый, зеленоватый, он даже лучше выйдет. А старые бочки я отдам людям, ты не возражаешь?
— Прости ты меня, я же любя, любя. Думаешь, легко мне было все эти годы вот так рядом с тобой? Я же совсем себя поедом съел.
— Или ты не будешь больше моченые? Из-за водянки, да? Так ты не пей на ночь чаю, ты же пока полсамовара не выдуешь, спать не идешь.
— Простила? — с глухой надеждой предположил он. — Меня, старого дурака, простила?
— Ничего не поделаешь, раз есть урожай, то мы должны его убирать. А как же? Как сгноить такую красоту?
Она потянулась рукой к зеленому кислому яблоку, откусила его и, плохо прикрывая набитый рот, принялась жевать.
— Не простишь? — почти взвыл он.
Потянулся рукой через стол, поискал глазами выражение на ее лице.
Но лица не было.
Обычное белое пятно, которое он подслеповатыми глазами привык видеть перед собой.
Без бровей, глаз, линии носа, губ — только овал, общее очертание, неотличимое от любого другого овала, любой другой линии пангейского горизонта.