Мария Голованивская - Пангея
Николы не было, Никола исчез.
С концами, с концами, неслышно — не попрощавшись, не предупредив, денег не потребовав, — застыдился, значит, радостно решил отец Андрей, застыдился или обиделся, но дело теперешнее он только облегчил, далее мы уж сами! И день такой красивый, ясный — луч прошел в оконце, поднял золотую взвесь пыли, высветил Николину рванину на полу — матрас с желтыми разводами, синее солдатское одеяло, пару задубевших носков, восемь пустых пачек «Явы» и огрызок какой-то книжки в тонком переплете — то ли половина, то ли треть, Бунин, что ли, или Чехов, или нет, второй, а то и третий ряд — слишком манерный слог, какое-то бабское письмо, извилистое, подражательное, с жеманностями: «Неслыханная жестокость, Петр Семенович…»
Он прочел и перечел, хотя бумага газетная, дешевенькая, страница пятьдесят два, пятна — харкал он туда, что ли?
Вот у Бунина было: «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново» — точка! (отец Андрей не любил деревню, поэтому любил «Деревню», знал почти наизусть).
Тут было иначе.
— Неслыханная жестокость, Петр Семенович, затравить собаками. Пытались, говорят, Цыгана по кускам собрать, да не смогли, даже и хоронить нечего.
Он опустил глаза в чай, заваренный на английский манер, с молоком, прогремел в нем ложечкой, потянулся рукой к пирожочку с визигой, откусил скучно, без страсти:
— Ветер сегодня. Гляди, как пригибает ветки к земле. Поломает-то, наверное, яблони — подпирали вчера рогатинами, да, думаю, без толку. Поломает… Штрифель в этом году уродился как в редкий год.
— Яблоки жалеешь, а человека собаками затравил.
— Коришь меня? — Петр Семенович поднял бровь. — Ты меня коришь? Может, я малость и перебрал, спорить не буду. Из-за тебя весь сыр-бор вышел — и ты говоришь, что я жесток?
Марья Стефановна выпрямила спину, убрала руки со стола.
— Ты же сколько хотел изменял мне. Девок щупал, они рожали от тебя. Бывало, пройду по деревне, так и тот пацан к тебе лицом близок, и этот. Прыскают мне в спину: «Барин от барыни недалеко падает», издеваются, что ты тут же всех и обрюхатил. Даже никуда не отъезжал. А ты на меня взъелся из-за сущего пустяка.
— Пустяка? Ну, как скажешь… Гости сегодня приедут к ужину, Семенов с кузиной и Церевитинов с дочками, так я уж прошу тебя, голубушка, чтобы без обсуждений. Даже если они слыхивали, даже если спрашивать будут, не начинай темы, могу надеяться? Пускай за спинами говорят, что Дурново — зверь, а мы эту тему поддерживать не будем.
Марья Стефановна позвонила в колокольчик, в полном молчании дождалась появления Глашки, велела ей позвать повара — вот ведь выписали из Парижа самого что ни на есть кордон блю, а он и языков сварить не умеет, и соус из хрена у него выходит жирный — срамно подавать, не говоря уже о заливных и о почках.
Марья Стефановна долго на ломаном французском поучала повара в присутствии мужа, зная, как он такие разговоры недолюбливает. Она повторила несколько раз: «Сваришь языки в соленой воде, потом откинешь на лед, потом одним движением снимешь кожу. Одним движением, как чулок, слышишь?»
Закончив, пристально посмотрела на Петра Семеновича:
— А ты меня, значит, винишь в своей жестокости?
Петр Семенович долгим взглядом поглядел вокруг. Попытался напустить на себя загадочности:
— Разве ветер бывает жесток? Ломает слишком тяжелые ветки — вот и все. Бремени лишнего не любит.
— Но почему собаками? Зачем так-то?
Повисла пауза. Каждый ушел внутрь.
Глашка пришла прибрать со стола, он скользнул по ней взглядом — хорошая девка, налитая, для того и поставил ее прибирать, чтобы кровь ходила.
— Мы же с тобой одно, — пробурчал Петр Семенович своим мыслям в такт, — одна сатана, ну сорвался, бывает. Приревновал, так ты прости меня, дурака. Ты ж была с ним?
— Была. Ты же уже спрашивал…
Как же это она была с ним? Эта целомудренная неумеха? Она рассказывала ему, когда он пытал ее, да ничего так из ее рассказа и не понял. Прожили вместе двадцать два года, а он так и не научил ее любовным дерзостям. Брал девственницей, это понятно. В первую ночь она все стеснялась, просила, чтобы без света, а он все повторял ей, лаская сначала нежно, успокоительно: «Не могу наглядеться, душа моя, дай взгляну, как грудь твоя колышется, плечи твои такой красоты, шея, как же мне не глядеть?»
Марья Стефановна расплакалась тогда — страшно, неловко все это, ни к чему. И чего ему надобно, вот она вся — так пускай берет без лишних прелюдий, она готова, глаза закроет — и пусть берет, как там у них это положено — сильно, отчаянно, грубо даже, а он все темнит, подглядывает, ласкает рукой, несмотря на то, что все его тело дыбом, Господи, так что же это за мука такая — показывать себя при свете, терпеть, как целует он ляжки, как запускает пальцы невесть куда, скорей бы уже, Господи, скорей бы!
Он очень хотел распалить жену. Свадьбу они сыграли в августе, в пору тяжелых уже плодов, он глядел на эти налившиеся грушки, на дерзко поспевающие яблоки, ласкал ладонью тяжелые ядовито-ароматные головки лилий — и воображал, как однажды разрумянится и она сама, зайдется в игре, скажет ему слабоватым голосом: «Ну давай же, целуй меня где нельзя, а еще здесь и здесь». И он сорвется с цепи на эти слова, обрушится на нее с поцелуями всей своей изнемогшей от сдерживания силищей, но она все стеснялась и стеснялась, все никак не могла подыграть ему, инстинктивно сжимала бедра, медлила переворачиваться, когда он просил ее. «Да зачем же это, — недоумевала она, — какие глупости, неужели тебе так как есть недостает».
Все в ней было — и преданность, и искренняя забота, и необходимая для жизни в поместье хозяйственность, деловито она отпускала провиант, следила за прачками, умело распоряжалась гардеробом, наставляла кухарок.
Из нее получилась хорошая, жертвенная мать, первенца пестовала — родила мальчика на радость ему. Потом еще и двух дочек.
Но страсти не казала. Все говорила — потом, потом. Никаких особенных умений, тех, что необходимы беременным женам, чтобы мужья их не тосковали без обычной близости, не приобрела. Каялась, винилась, говорила: «Ну не могу я этого, это же только дурные девки такое могут», и он в душе серчал: у других пускай и непутевые жены, но страстные, с огнем, столько похвальбы он слышал он закадычных своих друзей, с которыми служил, да и от соседей своих, помещиков, с которыми по молодости, конечно, делились на охоте или рыбалке: после ледяной водочки из садочка так сладко говорится, так сладко мечтается, даже врется, но он не мог врать, он молча слушал, все повторяя: «Да моя-то скромница, ей баловства не привьешь».
Терзался. Корил себя. Думал, что неумел. Уж хитрое ли дело — развратить жену, приучить ее под себя, а не шел урок.
Может, девки от меня стонали показно? — терзался Петр Семенович. — Что же я за герой, если не умею как следует свести с ума?
Пытался пробудить ревностью. Не скрывал своих поблядушек. Восхвалял в ее присутствии чужих жен и даже прислугу.
— А смотри, как хороша, — позволял он себе, — эта наша новенькая, — норовистая, вон как головой поводит!
Не обошел вниманием и гувернанток, как положено, стучался к ним после полуночи, дарил подарочки, прогонял со двора, все приглядываясь, не взревнует ли?
Не ревновала.
Вздыхала только.
— Зачем меня позоришь, — с простым, незамысловатым выдохом спрашивала иной раз, когда у него получалось слишком уж показно. И сама же себе и отвечала:
— Да какой в этом позор, все так. Если нужно тебе — так пускай.
Пылкою внезапно прониклась верой… С оскорбительным пылом, как будто даже молодым задором, с той самоотдачей и самоотречением, о которой он так страстно мечтал.
Бывало, поцелует образок, а он глядит на ее тонкие губы и заходится весь:
— Ты меня так никогда не целовала…
— Как не стыдно тебе?
Взревновал.
Пропадал на охоте.
Ей в пику принялся за благие дела — устроил воскресные школы для бедноты. Полевые кухни для крестьян, когда жатва. Дом их наводнился вольнодумцами, беглыми революционерами, все его называли «прогрессист, прогрессист».
Марья Стефановна кручинилась, говорила иногда, что люди эти на самом деле не добры, что зря он их привечает, что девочки растут в доме и нельзя им видеть столько распущенности.
— Хочешь, чтобы выросли такими, как ты? — парировал он. — Женщины без фантазии хуже старух.
— Да они пепел трясут в розетки с вареньем, в уборную после них не зайдешь, руки вон у них какие — от пальцев вонь идет, книжки цитируют, а смысла в них не разбирают.
Ругались.
Еще рьянее начал участвовать, организовал кружок.
Нажил неприятностей.
Попал в опалу.
И тут Цыган.
Неужели и она захотела отомстить ему?
За сытую и спокойную жизнь, что, как ни крути, провела рядом с ним?