Алексей Варламов - Купол
В год, когда страна на последнем коммунистическом издыхании повела борьбу с нетрудовыми доходами, отцу предложили или уничтожить теплицу, или выложить на стол партбилет. Ему не могли простить, как это главный редактор партийной газеты торгует помидорами с собственного огорода, и, похоже, даже Морозкин им был не указ. Они не сомневались, что отец испугается и разберет оранжерею, а за ним последуют остальные любители земледелия, коих в Чагодае развелось так много, что в солнечные дни подступы к городу переливались и сверкали, сбивая с толку вражеские спутники, следившие за нашей маленькой частью противовоздушной обороны.
Но в отце вдруг взыграло ретивое. Он даже не поехал в райком, где разбиралось его персональное дело, а послал по почте партийный билет, ушел с работы и устроился сторожем в свой дачный кооператив. Произошло это так стремительно, что оставалось только диву даваться, как в одной чагодайской семье сразу два диссидента объявились, но еще больше поразило меня то, что поступок отца открыто поддержал Морозкин и с бранью обрушился на меня, будто это я хотел сломать его парник, исключал из партии и прогонял с работы.
— Да потому что ты такой же комиссар, как и они! — сказал Степан Матвеевич, глядя маленькими пьяными глазами, когда давно уже была сыграна партия и выпита водка. — И все, что ты хочешь, и все, что хотят подобные тебе, — указывать людям, как они должны жить.
— Что вы об этом знаете и как можете так рассуждать? — возмутился я, растерянно оборачиваясь на батюшку, потому что больше искать поддержки было не у кого.
— Трудные времена, трудные, — сказал отец Алексей уклончиво.
А между тем времена менялись, и менялись не в лучшую сторону. Раньше солдаты приходили на огороды и им отдавали все, что они просили. Это было совершенно нормально, только и слышалось: сыночек, сыночек, даже прижимистая баба Нина кормила их обедами и еще давала еды с собой. Их жалели, любили: ну как же, солдатики! Но за несколько лет защитники, родимые превратились в стаю голодного воронья, которая налетала на участки и брала и рушила все подряд. Они ходили по дачным улочкам с наглыми глазами, смотрели, у кого что растет и где лежит, а ночью залезали, считая себя вправе брать с Чагодая дань. Выносили запасы из погребов, инструменты и стройматериалы, а после продавали их задешево другим дачникам. Те знали, откуда это взялось, но все равно покупали уворованное у таких же бедолаг.
Говорили, что солдат стали хуже кормить, что все чаще и чаще новобранцы падают в голодные обмороки, хотя воровали обычно старослужащие. Огородники ходили в часть и пробовали жаловаться, но командиры слушали чагодайцев равнодушно — солдат боялись. Чагодай и войско вступили в состояние войны, но силы были слишком неравными.
Наш тихий городок начал звереть. Страшно сделалось ходить по улицам, танцы в городском саду не обходились без драки, родители опасались отпускать девушек гулять вечерами даже в сопровождении парней. Тогда и случилось то, чего отец боялся, — к нему на дачу залезли. Добро бы просто обворовали, но, не найдя ничего, напакостили, нагадили в доме, побили стекла в теплице и оставили издевательскую записку: «Все сожжем, если не оставишь водки и денег».
Кто это был: солдаты, хулиганы, а может быть, конкуренты, папа разбираться не стал. Он достал ружье, пришел ко мне и сказал: помоги, сынок, давай засаду устроим и вора изловим. Просто сказал, то ли прося извинения, то ли меня за давний грех прощая.
Я поглядел в его глаза, где ничего, кроме злобы, не было. Что я мог сказать? Что не стоят все его помидоры одной капли крови, и если уж я Золюшко убивать не стал, то насколько меньше вина воришки или даже подосланного разрушителя теплиц? И пусть лучше все сожгут и не станет он мучиться, а повинится, получит назад красную книжицу с профилем чагодайского щелкунчика, вернется в газету и поедет пить кашинские воды от расстройства нервной системы.
Я смотрел на человека, который был готов убить, изничтожить любую вражину, я не хотел и не мог быть пособником в убийстве, но сказать ему это — значило бы его предать. Он ведь помидоры своей кровью выращивал и полагал, что его кровь должна для меня что—то значить, даже если я не умел видеть ее цвета.
Пропал в ночи отец, и мне вдруг вспомнилось, как сказал он в детстве: ты не должен был этого делать. И сейчас то же самое послышалось.
Автобус только что ушел. От города до участка было около часа ходьбы. По дороге меня обогнала машина, я хотел ее остановить, но она пронеслась мимо. Шоссе было пустынным. Я принимался бежать, потом уставал и шел пешком. У меня кололо в груди, пересохло в горле, но я снова бежал, падал и опять бежал.
На участке было темно. Собака не лаяла. Отец лежал залитый кровью среди разбитого стекла. Мне стало дурно от этой крови, я бросился прочь, потом вернулся. Возможно, те, кто его убил, были рядом — я не боялся их, я не боялся ничего, кроме черной крови, которая помидорным соком текла по ботве, по земле и уходила в проклятую чагодайскую почву.
Через полчаса появилась машина. Из нее вышел Морозкин. Никогда я не видел его таким. Степан Матвеевич сидел на осколках теплицы и плакал. Потом посмотрел на меня невидящими глазами и уехал. Убийц искали, но не нашли — в части дело было замято, но странным образом смерть отца спасла прочие теплицы, и больше ни одна из них разрушена не была. Она спасла также меня от армии. На похоронах, когда мать наклонилась над гробом, она потеряла сознание и так и не поднялась. С ней случился инсульт, и я остался ее единственным кормильцем.
X
Я был уверен, что он придет. Не знаю зачем — потребовать найти убийц и отомстить, призвать меня восстановить порушенную теплицу, изводить нечистую совесть или, напротив, простить, но он отпросится и придет. Я ждал его — тихо лежал ночами, не ворочаясь и не засыпая, не читая книг и не слушая злые радиоголоса, потому что боялся: они могут заглушить его голос. Ждал во сне и наяву указания, знака, намека, я не верил, что он меня навсегда бросил, но тихо было кругом.
Снег выпал в начале ноября и больше не таял. Он шел и шел, как будто собираясь накрыть весь город, метровый слой лежал на плоских крышах, поленницах, куполах и локаторах, рано замерзла река, снег укрыл огороды, дачи, разбитые теплицы и могилы на кладбище. Его было так много, как никогда, и гибли в лесу кабаны и лоси, проваливались волки, снег глушил все голоса, и меня охватило отчаяние. В холодном безмолвии отца мне почудилось нечто ужасное, как если бы я остался навсегда одинок и не только Золюшко с Горбунком, а все вокруг, от умелых чагодайских акушерок, сотворивших чудо и вырвавших меня из небытия, и кума Морозкина, игравшего в свои непонятные игры, до бабы Нины, что непритворно голосила и убивалась на похоронах ненавистного зятя и ни разу не посмотрела в сторону бледного внучека, и красивой и безмозглой Инны, вступили против меня в заговор, хотят изничтожить и злятся оттого, что я и не предпринимаю никаких попыток к бегству или сопротивлению, а даюсь им в руки.
Иногда меня посещали вялые мысли, что напрасно бросил университет, напрасно не остался в Москве или не уехал на Север или в Сибирь, не сошелся с бичами и не принялся бродяжничать. А теперь все равно пришлось уйти из маленького дома при церкви и снять второй этаж на самой окраине городка. Туда перебралась Инна, и так мы жили нерасписанные, и в городке, посудачив и поворчав, к этому привыкли, и она привыкла и ни в чем не упрекала.
Молчало северное небо, молчала покрытая снегом земля, светили во мраке яркие чагодайские звезды. Когда же луна затмевала их свет, то вся голая и гладкая местность за рекой оказывалась расчерченной на свет и тени. Я глядел на нее из темной мансарды, будто ожидая оттуда знамения, чего—то необыкновенного, великолепного и ужасного. Но все было совершенно обыденно: холодная и красивая зимняя ночь, манившая к себе, как манила она униженного мальчика, которого зачем—то, не спрашивая, хочет он того или нет, нашли в лесу и оставили жить калекой. И вот он живет и даже сумел сделать так, что его боится и избегает полгорода, оказывает ему сомнительную честь играть в карты начальник милиции вместе с поднадзорным священником, не желает знать родная семья и, презрев обычаи и стыд, дарит любовь и слезы самая красивая чагодайская девушка.
Да помилуй Бог, что в этом особенного? Кто из молодых людей не ссорился с родителями, не лишал девушек невинности, вовсе не имея намерения на них жениться? И неужели их карало небо, мучила совесть, и им было стыдно ночами смотреть на звезды, и успокаивались они только тогда, когда бесноватые тучи скрывали небесный блеск?
Так что же было со мною: отчего плакала душа и пугалась холодного сияния, что мнилось ей в нем и почему тот страх, что я испытывал, был совершенно иного свойства, нежели моя обычная печаль? Почему, обнимая ночами Инну, я закрывался от звезд, как набожные христиане закрывают лики икон, и страсть уступала место нежности и жалости к девочке, отдавшей мне жизнь, и когда, утомленная и тихая, она засыпала, я долго ворочался и шел к окну курить. Я думал о том, что, коль скоро не отомстил убийцам отца и не стал восстанавливать теплицу, не правильнее ли было постричься в монахи, отослав от себя Инну, и лучше тоже в какую—нибудь пустынь или скит, и так вдвоем, разделенные глухими стенами мужской и женской обителей, в тесных кельях, долгими до водянки стояниями на всенощных и заутренях, вкушением постной пищи и послушанием у грубых игуменов до самой старости, до положенного каждому из нас земного предела замаливать грехи за терпкие ночи в озерной воде, где изгибалась она упругой длинноволосой русалкой?