Алексей Варламов - Купол
— Судить за такие вещи надо, — вставил иерей, не отрываясь от карт и, по—видимому, не переставая размышлять, вистовать ему или уйти за половину.
— Девка ему больно хорошая попалась, — сказал Морозкин сквозь зубы, — ничего слушать не хочет, дурочка.
— Значит, там строже спросится, — сухо заметил Алексей.
— Да что вы ко мне пристали? — возмутился я.
— Скоро нас начнут уничтожать. Напасть впрямую они побоятся, — заговорил Морозкин, бросив карты и расхаживая по комнате. — Но сделают так, что наши бабы перестанут рожать, потому что они считают, что у нас слишком много земли, много в этой земле добра и владеть им мы не достойны.
— А разве не так?
— Сопляк! — Он завис надо мной, и я испугался: даст пощечину, и я этого не прощу. Даже если стерплю сейчас, то потом прибью ночью топором, и все его мечты о счастливой загробной жизни пойдут прахом. Он это тоже почувствовал и с досадой сказал: — Мы их спасали от всех бесноватых чингисханов и гитлеров. Если бы не мы, от них бы давно осталось пустое место. Они всем, что у них есть, нам обязаны, и ничего, кроме тушенки пополам с подлостью, мы оттуда за века не видели. Молчи! Я знаю, о чем говорю. Если бы им случилось пережить то, что пережили мы, от них бы ничего не осталось.
— Вист, — произнес отец Алексей решительно.
Он был немедленно наказан за опрометчивость, а я слушал Морозкина и не понимал, зачем он это говорит и почему я должен вникать в то, что меня совершенно не интересует.
Я был сыт и Чагодаем, и душевными поисками, и самокопаниями, всеми этими диссидентскими идеями и патриотическими ссылками на войну — да сколько же можно на нее ссылаться? Все во мне перегорело, и хотелось одного — вырваться из—под колпака. Не любил я свою родину, ни большую, ни малую. Так не любишь больше всего человека, с кем связан по крови, — брата или сестру, а иной раз отца с матерью, оттого и ненавидишь, что выбирать не приходится. Я не жил в других странах, не знал, как они выглядят и каково там человеческое существование. Может быть, я точно так же страдал бы, был бы всем недоволен и ни в чем не преуспел, может быть, я вообще из тех людей, которым плохо всегда и везде, и всякий раз в том убеждал меня Морозкин.
— Но даже если ты удерешь и начнешь поливать все здешнее грязью, если скажешь, что твоя страна — большая помойка, будешь распинаться, как страдал под коммунистами, — все равно поначалу тебе заплатят тридцать сребреников, а потом используют и выкинут как сам знаешь что!
Только, покуда я не убедился в этом сам, поверить не мог и, куда угодно, кем угодно, на любых условиях, согласился бы — сбежать! Заперли меня в душной комнате, приговорили к четырем стенам, к вещателю с задатками среднего гипнотизера, который рано или поздно научится обыгрывать меня в карты и потеряет всякий интерес, к сладкой и терпеливой Инне, которая нарожает ему на радость детей, к бабе Нине, которая рано или поздно совратит отца Алексея в апокалиптическую ересь и он станет на всех чагодайских перекрестках кричать о Страшном Суде. Но какое право они имели меня поучать?
А хитрый Морозкин все чувствовал и меж нами успешно существовал — нас сталкивал лбами, а сам следил, что из этого выйдет и чья возьмет. Он и меня, как мог, поддерживал, ибо знал, что скоро все ломаться начнет и ему надо будет ловко с поезда на поезд пересесть. Степан Матвеевич этого не скрывал, и я знал, чем ему обязан: если бы не Морозкин, я бы точно сбежал из Чагодая и попался, — но он меня держал, как учат начинающих теннисистов держать ракетку, словно птичку в руке, — не слишком крепко, чтобы не задохнулась, и не слишком слабо, чтобы не выпорхнула.
Кум воздух чуял, в Чагодае все раньше, чем в Москве, началось и раньше закончилось, и подумалось мне тогда, что если правда, будто Россия впереди мира идет — а Чагодай впереди России, — то получается, что не на Елисейских полях, не на Курфюстендамм, не на Трафальгарской площади и не на Манхэттене, а здесь, в Чагодае, на улице Урицкого, и находится пресловутый центр мира. И оттого чагодайским гражданством, чагодайством своим нужно гордиться, дырявым городком по обеим сторонам обмелевшей речки. Но могла ли быть большая нелепость, чем считать его центром мироздания и не о том мечтать, чтобы этот топоним изничтожить, а назваться, например, Чагодаевым, почти как Чаадаевым, и толковать о назначении России?
Когда становилось совсем нестерпимо, я брал палатку, надувную лодку и уходил рыбачить вверх по реке. В уютном лесистом месте, где Чагодайка изгибалась и вода ударялась в крутой песчаный берег и закручивалась, закидывал удочку и бездумно пялился на поплавок, застывший на туго натянутой поверхности воды. Случалось, просиживал без единой поклевки несколько часов подряд, но это было не важно: поток сознания, что мучил меня днем и ночью, отравляя сновидения, иссякал и отпускал, как отпускает наутро зубная боль. Я забывал о том, что я недоучившийся студент, повздоривший со взрослыми людьми, не имея ни своей правды, ни страдания, ничего, кроме ребячества и детского желания обратить на себя внимание.
Я часто размышлял, что у меня в крови явно не хватает того, что называется свободой, а точнее, волей. Всю жизнь я чувствовал себя кому—то подотчетным и каждое действие соотносил с тем, что можно и что нельзя. Я никогда не мог понять, как это ощущение поднадзорности сочеталось во мне с расхлябанностью, но я жил так, словно каждый шаг был для меня ограничен и кто—то устанавливал границы моего поведения. Этим человеком в разные периоды моей жизни могли быть Золюшко, вьетнамец Хунг, Алена, Инна или Горбунок — люди совершенно разные, противоположных устремлений, жизненного опыта, нравственных качеств, но всякий момент я зависел от чужой воли и как будто нарочно — и в этом состояло несчастье мое — хотел найти ее составляющую.
Я не любил принимать никаких решений, меня тяготил любой выбор, во мне словно присутствовал врожденный элемент служивости, потребности следовать неким инструкциям, элемент, по сути, очень достойный, но в моем случае он срабатывал разрушающе, и я бесконечно страдал от того, что эти инструкции была размытыми или неподходящими, взаимоисключающими, слишком требовательными или просто сомнительными и дурными. Я внутренне стремился к тому, чтобы найти себе господина, ему одному повиноваться и служить, но капризная и избалованная натура отвергала всех командиров подряд и каждый раз требовала нового: я всю жизнь светил отраженным светом и был зеркалом, в которое мог смотреться кто угодно, я хотел нравиться всем — вот в чем был мой главный порок! — результат дурного воспитания, затянувшейся, как желтушка новорожденных, инфантильности и женской заласканности.
И Инна, Инна, изрезанная русалочка моя, бросившая свое подводное царство, страдавшая от каждого шага рядом со мной на чагодайских улицах, в сумерках приходившая к моей палатке с распущенными прямыми светлыми волосами, делала, в сущности, то же самое, оберегала меня, незаслуженно утешала и баловала, тетешкала этакого увальня, и как с ее умом и женской проницательностью могла этого не понимать?
Меж тем июль перевалил за середину — отец и мать засаливали в невообразимых количествах огурцы, помидоры, на грядках среди ядовито зеленых листьев лежали похожие на молочных поросят кабачки, цвела картошка, наливались капустные кочаны, кусты смородины гнулись под тяжестью ягод — и все надо было спешно консервировать, варить варенья, солить, мариновать, как хитро делала мать, выдерживая огурцы по три дня в теплом месте, чтобы потом открыть зимой банку и забыть в холодильнике.
Однажды, когда я вернулся вечером с работы, то увидел на берегу милицейский газик. Я сделал несколько шагов — возле палатки стоял Морозкин. Он задумчиво повертел в руках спиннинг и принялся брезгливо копошиться в моих запасах.
— Снасть у тебя — полное говно.
Я молча прошел в палатку и лег. Морозкин забросил удочку.
— Отец на тебя жалуется. По мне, живи, где хочешь. Но сделай так, чтобы все было… тихо!
Крупная сорожина сорвалась в воду.
— Говорю: крючки тупые. Даю тебе три дня срока.
Я никуда не пошел, а для себя твердо решил, что лучше сбегу и стану жить в таежном зимовье, рыбачить и охотиться, чем сяду на отцовскую землю. Но меня больше никто не трогал, вода в озере скоро остыла, полили дожди, у отца начались неприятности, однако пришли они с неожиданной стороны.
К той поре папа закончил новую теплицу с обогревом и лампами дневного света, где можно было выращивать помидоры и огурцы с ранней весны до поздней осени. Он боготворил сооружение, из—за которого выгнал меня из дома, и проводил под его сводом в мягком и сыроватом тепле целые часы. Денег теперь имел даже больше, чем раньше, но стал невероятно скуп и ходил до дачи пешком, жалея истратить двадцать копеек на автобус. Когда ему случалось на фазенде заночевать, экономил на электричестве, обогреватель не включал, мерз и простужался. Жалко было глядеть на могучего человека, вся жизнь которого сосредоточилась на шести сотках земли, однако я даже помыслить не смел, какую цену папа был готов за садоводческие радости заплатить.