Меша Селимович - Избранное
Все вокруг не мое, замкнутое, недоступное.
Мною овладевало все большее беспокойство.
Хорошо помню, как в подобные минуты крайнего смятения я воспринимал самые обычные вещи. Мы приближались к морю. Суровые боснийские снега остались в двух днях пути за нами, но, когда даль растопила их, они показались мне вдруг такими милыми! Серые голые горы вызывали тошноту. Внезапно на вершине горы показался обычный приморский дом, крытый каменными плитами, на убогом дворе, огороженном ветхим плетнем, на фоне затянутого облаками неба стояла старуха в черном; она что-то кричала кому-то, кого я не видел, одна-одинешенька в неоглядном пространстве каменистых гор. В другом случае я подумал бы, что она кричит соседке, или кому-то из домочадцев велит присмотреть за скотиной, или еще что. Но теперь я воспринял ее как воплощенное отчаяние. Я полностью ушел в созерцание этой картины, не в силах подавить в себе ощущение дрожи и ужаса: последний человек, один на всем белом свете — все прочее превратилось в камень,— посылает в небо горестные вопли.
«Что меня ждет здесь? — в панике спрашивал я себя.— И разве где-нибудь бывает иначе?»
Потом тоска моя несколько улеглась, стала привычной. Когда, достигнув моря, наши вооруженные проводники двинулись в обратный путь, я умирал от зависти, считая их самыми счастливыми людьми на свете, потому что они возвращались в Сараево, от которого я уходил все дальше и дальше. И чувствовал все большую неуверенность, словно лишался корней, которые держали меня на одном месте. Теперь я нигде.
С мучительной тоской думал я о Тияне, расстояние между нами вызывало боль, время, проведенное без нее, вызывало боль. Я был одинок и никому не нужен, пока счастливая звезда не привела меня к ней. Душа во мне угасла, Тияна дала ей жизнь, проявив ко мне большее милосердие, чем к ребенку, которого носила под сердцем. Война и жизнь выбили почву у меня из-под ног, она дала мне уверенность, но ощущал я ее только тогда, когда она была рядом. Она — земля, питающая меня своими соками, она — воздух, которым я дышу, та сторона моей жизни, которую всегда освещает солнце.
Зачем я уехал от нее?
Я думал о шалопутном Махмуде, заплакавшем при прощанье то ли оттого, что не он едет в Венецию, то ли оттого, что долго не увидит меня; думал об убитом сердаре Авдаге, не позволявшем мне скучать и дремать; думал о добром, перепуганном Молле Ибрагиме, который радовался моему путешествию, не предполагая, что мне будет так тяжко; думал я и о своей убогой каморке, представляющейся мне теперь самым прекрасным местом на земле, думал о нашей нищей улочке с покосившимися заборами, думал о всем том, что ощущал своим, пусть ничтожном, но родном и милом.
Думал и тосковал.
К счастью, пока мы ехали верхами, у меня болели спина и ягодицы; от морской качки выворачивало наизнанку, высокие волны и необозримые морские просторы наводили на меня ужас. Физические страдания спасали от душевных мук.
Шехага выглядел мужественнее и веселей меня. Он привык к сомнительным прелестям путешествия, да и нрав у него другой. Я никогда не знаю, как поступлю в следующую минуту, а он держит себя в узде и делает лишь то, что отвечает его самолюбию и гордости, кроме, конечно, случаев, когда на него нападает тоска. Не берусь судить, соответствует ли состояние его души выражению лица, но приветливая улыбка и спокойный взгляд серых глаз открыли мне нового Шехагу — путешествие словно преобразило его. Оживился, все его интересует, с людьми учтив и весел, никаких жалоб на еду, помещение, весь светится, точно ждет от этого путешествия чего-то особенно приятного.
Меня встречает с мягкой улыбкой близкого человека, о предметах горестных не заговаривает, молчит и о своей ненависти, держится откровеннее, чем раньше, рассказывает о сыне и своей тоске по нему, правда скупо и немногословно, но, принимая во внимание его обычную замкнутость, все же неожиданно. Говорит и обо мне, о моем будущем, предрекает мне много детей — нельзя испытывать судьбу одним ребенком,— интересное занятие, семью, которая будет любить меня и станет моей крепостью, в ней я смогу укрыться от мира. Нет ничего важнее покоя и счастья, созданного своими руками. Такое счастье надо беречь, окружить его рвами, никому не позволять ставить его под угрозу. Пусть меня другие не волнуют: жизнь жестока, люди злы, и их надо держать на расстоянии, подальше от всего, что принадлежит тебе и дорого тебе!
Я не мог согласиться с его рассуждениями, порожденными опытом и мудростью в ту пору жизни человека, когда мудрость уже без надобности. Жизненная мудрость — несчастье, а вовсе не благо.
Она остерегает тебя на каждом шагу, портит тебе любое начинание, подсовывает множество причин, согласно которым лучше молчать, не рыпаться и ни во что не вмешиваться. То, чем занимается студент Рамиз, отвергла бы любая жизненная мудрость. А Рамиз вселяет в души людей надежду. Мудрость труслива, малодушна, опыт помогает не жить, а пресмыкаться. Мудрость и опыт не приемлют сущее, но и не борются с ним. Только отсутствие опыта и безрассудство дают крылья! Тот, кто не прислушивается к чужому горькому опыту, разобьется, это верно. Но он взлетит, вырвется из болота, оставит по себе светлую память, и она не исчезнет. Будь побольше такого безумства храбрых, может быть, опыт веков и перестал бы нас пугать.
Я не спорил с ним, за свой опыт он заплатил слишком дорогой ценой, было бы жестокостью опровергать его голословными принципами, которых я сам не придерживаюсь.
На море Шехага вдруг снова переменился. Замкнулся, ушел в себя, часто сидел один. Говорил он меньше и без прежней убежденности, с каким-то даже страхом, весь обращенный к чему-то внутри себя. Или вдруг останавливался на полуслове, широко раскрыв глаза, словно его пронзало внезапное мучительное воспоминание или он прислушивался к чьему-то, только ему слышному голосу. Продолжалось это мгновенье, потом я не мог сказать с уверенностью, было ли это на самом деле, хотя моя собственная взвинченность убеждала меня в том, что я не обманывался.
Я считал, что его мучают воспоминания, от которых он не в состоянии избавиться. Это могло кончиться плохо и для него, и для меня, ведь так недолго и возненавидеть друг друга. Но лишь только он выходил из состояния мрачной отрешенности, как вновь становился приветливым и ласковым, и я тоже успокаивался. Сколько мужества и силы надо иметь, чтобы сохранять доброе расположение ко мне, когда в сердце оживал покойный сын!
А может быть, эти внезапные приступы ипохондрии вызваны физическим недомоганием. Сирокко дул во все время нашего пути, море было бурным, и корабль то зарывался носом, то вставал на дыбы.
Я спросил Шехагу в тревоге:
— Зимой море всегда такое?
— Часто.
— Почему же ты тогда каждый год ездишь?
— Люблю Венецию. Веселый город, особенно сейчас, во время карнавала.
На что ему карнавал?
— А когда не карнавал? Наверно, такая же тоска, как у нас.
— У нас всегда тоска.
— Не любишь Боснию?
— Не люблю.
— Переехал бы в Венецию.
— Может, и ее возненавидел бы. Так лучше.
Что такое это его паломничество в чужой город? Привычка ли, укоренившаяся за многие годы, попытка убежать от себя и своего горя или у него там какая-то романтическая связь, которая хотя бы на время снимает с души напряжение? Не знаю, но его любовь к этому городу казалась мне странной и наигранной, словно кому-то наперекор.
Венеция — это кружево, рассуждал он, город, построенный, чтоб им любоваться, созданный для всевозможных радостей, готовый принять любого. Все истинно человеческое находит в нем прием и понимание, это город зрелых людей, которые не стыдятся и не боятся того, что делают; слабости людей воспринимают трезво и спокойно, достоинствам и благородству радуются. Законов у них немного, но их отличает строгость и справедливость, они знают: чем больше законов, тем больше мошенников. Правителей у них немного, потому и прихлебателей мало. Наказывать наказывают, но за преступления и без самодурства, без ненужной жестокости. О государстве пекутся все, налог платят соответственно своим возможностям, а больше всего средств тратят на школы и украшение города. Есть богачи, но нет нищих. И несправедливость есть, но нет насилия. Есть тюрьмы, но нет застенков. Горожане выбирают управу, каждые три года сменяют ее и выбирают новую. Сила их в согласии, к которому они стремятся и которого добиваются. Рая они не создали, но жизнь устроили, насколько это возможно, наилучшим образом.
«Неужто и такое есть на свете?» — удивлялся я.
Шехагин рай я сразу учуял носом: от каналов, в которые щедро сливались помои со всего города, несло смрадом, а над неподвижной водой стлался туман, отдающий плесенью, словно этот удивительный город, богатый водой и бедный сушей, не продувал никакой ветер.