Владимир Березин - Свидетель
Мне не нужно было объяснять, зачем.
Эти платяные и книжные шкафы вряд ли спасли бы от выстрела РПГ, но лимонка, брошенная в окно, отскочила бы назад, или рвала бы осколками в первую очередь собрания сочинений, а не детей Рувима.
Они слонялись по квартире, заинтересованно глядя на меня, и было жалко, что я не мог им подарить что-нибудь. Всегда надо запасаться каким-то подарком, выходя из дома, а я не выработал в себе этого навыка.
Итак, шла южная ночь, детей уложили спать, а мы сидели с Рувимом за столом и перебирали бумаги, которые я должен был везти в Москву.
Внезапно Рувим поднял лицо от своего отчёта и сказал:
— Всё это туфта, я не такой тупой, как это кажется.
— Ты о чём?
— Я знаю, зачем ты приехал. Ты приехал узнать, что будет с производством авиационных масел. Главное для тебя — нефтеперегонный завод. Дело в моторных маслах и в заводе, и только в них… Так вот, если здесь что-нибудь начнётся, от этого завода останется одна труха. Если всё будет по-прежнему — результат будет тем же. Я не могу этого написать, и вообще это не моё дело, но, по-моему, тебя это интересует больше всего.
В дверь постучали резко и коротко.
«Кого это несёт», — подумал я и перевёл взгляд на Рувима.
Давно я не видел, чтобы у человека так быстро менялся цвет лица. Оно было не просто бледным, а зеленовато-серым, и дело было не только в цвете. Рувим постарел за эту минуту лет на двадцать. В комнате появился даже особенный запах.
Этот запах, распространившийся вокруг, отличался от запаха старения, исходившего от старухи, умиравшей на другом конце города. Но всё же он был ему сродни. Здешний запах был запахом страха, тем запахом, по которому идут служебно-розыскные собаки.
Запах ненависти и страха.
Из другой комнаты вышел старик.
— Мальчики, кажется, началось.
В дверь забарабанили так, что звякнули стёкла в шкафу.
Рувим полез под кровать, вытащил продолговатый свёрток и начал спокойно разворачивать. Освобождённый от ткани, из свёртка на свет появился автомат с двумя запасными рожками.
Я протянул к нему руку и поразился тому, как ловко, удачно и просто лёг он мне в руку. Он лёг мне в руку привычно, и это было страшно. Впрочем, мысль о страхе была чисто механической, просто потому что надо было оценить свои ощущения.
Вот сейчас нас будут убивать.
Рувим сжимал пистолет, а в дверь, крепкую и надёжную, били чем-то тяжёлым.
Женщина сидела на полу, и я услышал, что она молится. Прислушавшись, я понял, о чём она молится.
Жена Рувима шёпотом молилась о том, чтобы её и детей убили сразу, чтобы не было мучений, чтобы это всё было сразу, быстро, чтобы её и детей, и чтобы не мучаться, чтобы сразу, без мук, чтобы быстро; и снова про то, чтобы её и детей — без мук.
В дверь молотили, громко и настойчиво.
Шёпот шуршал, стелился по комнате, тяжело дышал отец Рувима, ночь длилась, текла, а удары, как метроном, разрывали это течение.
Внезапно всё стихло.
Я отомкнул рожок и передёрнул затвор. Золотистый патрон плюхнулся на ковёр рядом с женщиной, бившейся в беззвучной истерике.
Наутро отец Рувима пошёл в милицию. Сын отговаривал его, но старик был упорен в своём сумасшествии. В его надеждах на власть не было логики, несмотря на весь опыт его жизни в этом городе, он хотел заявить о произошедшем. Я собрался вместе с ним.
Мы пошли вместе, а Рувим проводил нас, глядя вслед с тоскливым сожалением.
В отделении милиции было пустынно, и мы сразу попали в комнату, где под портретом местного Президента сидел седой милицейский майор.
Старик, трясясь, пересказывал ему всё то, что было написано в бумаге, а я разглядывал портрет на стене.
Я сидел в казённой комнате и рассматривал генеральский мундир Президента, путаясь в счёте того, сколько ячеек содержат три орденские планки на этом мундире.
Чёрный волк смотрел белыми зрачками с герба. Я подумал, что нужно спросить у Рувима, что означают девять звёзд под этим волком.
— А ты кто? — спросил майор меня. — Кто ты, парень?
— Я свидетель, — сказал я твёрдо.
Майор посмотрел на меня, как на пустое место.
— Слушай, дорогой, — сказал он старику. — Я тут убийства не регистрирую, а ты с этим…
А потом добавил, уже обращаясь ко мне:
— Уезжай, дорогой, уезжай.
По-своему этот седой майор был прав, он не хотел, чтобы у нас были лишние неприятности.
И ещё майору не хотелось, чтобы неприятности были у него.
Мы со стариком вышли и начали спускаться по пыльной улице. Отец Рувима молчал, он молчал и тогда, когда мы приблизились к площади, откуда неслись резкие звуки дудок, тревожный рокот барабанов.
На площади старики плясали среди других стариков. Они плясали, взмахивая длинными кинжалами. Газыри на их черкесках двигались отдельно, в своём собственном танце.
Страшен и грозен был танец стариков, это не маленькие латиноамериканские человечки пускались в путешествие вокруг своего контрабаса, не крымские лабухи жалобили денежную публику.
Это был танец войны, и война была разлита в этом городе, как бензин на асфальт. Как бензиновая лужа, испаряясь, она душила меня, и брала тоска от предчувствий.
Сладкий смертный запах войны стоял повсюду, приставал к одежде, пропитывал волосы.
Надо было уезжать.
А рядом стояли кружком люди.
Стоял человек с автоматом. А другой стоял рядом, и на автомате у него был подствольный гранатомет. Стояли другие старики, вскрикивали, говорили о чём-то резко и отрывисто, они говорили, а другие старики молчали.
На углу площади я услышал русскую речь. Один старик, внешне неотличимый от тех, с оружием, говорил другому:
— В два раза упала переработка.
— А три с половиной миллиона тонн? — отвечал его собеседник.
— Липа, — ответил первый и замолчал, думая, видимо, о чём-то своём.
Отец Рувима, услышав то же, что и я, произнёс вдруг:
— Нет больше промыслов, — и замолчал уже совсем. До отъезда я не слышал от него ни слова.
Случилось в этот день несчастье — напарника ударили ножом на улице — просто так.
К счастью, ранение было несерьёзным, хотя лечить его было некому. Он сам перебинтовал себя и залёг на гостиничную койку. Не много в республике осталось врачей. Узнав об этом событии, я вспомнил Рувима с его медсестрой и позвонил ему.
Рувим предложил довезти нас до аэропорта, но напарник отчего-то отказался, и мы, быстро собравшись, уехали в тот же день на поезде.
Возвращаясь в Москву, я встретил невесть откуда взявшихся знакомых офицеров, и бесконечно полилась офицерская водка.
Началось липкое сидение в купе с тёплым пивом и рыбой, называемой «чухонь».
Наш вагон нёсся по степи, а на потолке метался блик от дрожащего на столе стакана.
Где-то на Украине состав бессмысленно остановился на несколько часов. Пассажиры вылезли и расселись на рельсах, как птицы, кто подстелив газету, а кто и так — ощущая через штаны железнодорожный металл. Пришёл другой поезд, постоял на соседнем пути, согнав пассажиров-галок, и скрылся, а в рельсах ещё долго что-то постукивало и звенело.
Но и после этого наши вагоны продолжали стоять и дождались совсем иного состава. Он пришёл — пыльный состав, где под брезентом была бронетехника, а ленивые часовые опирались на свои автоматы, сидя на платформах. Куда он шёл, этот эшелон? Что выгибало его брезент? Этого я не знал, и этого я не узнаю никогда.
Слушая стук колёс, я думал о Солженицыне, который ехал в Москву по России. Он был похож на игумена, возвращающегося в свой монастырь после долгой отлучки — суровый и важный, стучал посохом по дороге. Бородатый пророк двигался по русской земле, а в газетах можно было прочитать рассуждения о нём и его книгах.
Покупая газеты у крикливых продавцов, я не думал о нравственных рекомендациях писателя. Когда-то он описывал кровавое топтание императорской армии в Восточной Пруссии, а я читал его, пытаясь понять суть и предназначение войны, но не мог понять эти суть и предназначение.
Никто не знал ответа на этот вопрос.
Солженицын ознакомлялся с Россией, а я вспоминал себя самого несколько лет назад, задыхавшегося от горной болезни и пьющего воду, которая полчаса назад была льдом. Я вспоминал, как мы тратили свои казавшиеся бесконечными сорок пять суток отпуска, изматывая друг друга, а наш товарищ, на свадьбе которого я только что побывал, стёр себе о верёвку до костей пальцы, сорвавшись в трещину. Я вспоминал наши восхождения и то, как мы, лёжа на ледяном склоне, готовились к ночёвке на нём. Я вспоминал, как мы попали под камнепад и ждали летящего камня, видели его падение. Камень рикошетировал от других таких же, но впаянных в лёд камней, и мы никак не могли угадать направление его полёта.
Главное в горах было то, что, спускаясь и поднимаясь, мы меняли мир вокруг нас. Поднявшись наверх, мы видели один мир, со своей топографией, а спустившись — совсем другой. И в промежутке между подъёмом и спуском он менялся несколько раз, на равнине на это нужно потратить дни пути, а тут изменение происходило быстро. Даже путешествие среди невысоких холмов приводило к тому, что через несколько шагов менялись цвет травы, освещение и вкус воды — чем ниже, тем она была теплее и мутнее. Вкус воды менялся и от времени суток. Мир менялся, и мы следовали ему, сами претерпевая изменения.