Владимир Березин - Свидетель
„Заградотряд“, вот оно что, „приказ двести — расстрел на месте“, вторая цепь в лесочке с пулемётами, а к пенсии им действительно прибавят, теперь все равны, и убитые есть и у них, на выцветшем мундире две ленточки за ранения — золотая и красная, значит, два ранения, и одно — тяжёлое», — думал я, продолжая перебирать фотокарточки.
Старики были неузнаваемы, их лица стали другими, лица мальчишек остались только на бумаге в виде брома и серебра, хотя на бумаге был только след, а те мальчишки остались на войне, с войны пришли совсем другие люди. Им сказали залечь второй цепью в лесочке, они и залегли, а потом стреляли в кого-нибудь, ведь на войне всегда найдется в кого пострелять.
Катился под веселье телевизора праздник, чокался я со стариками, и, когда они наклонялись уцепить немудреную закуску, звенели их стариковские медали. Не знал я — судить ли их, потому что не знал ничего об их военной судьбе, а расспрашивать было бессмысленно, ибо один старик не слушал другого, оба они были дряхлыми, погружёнными в иные, чужие заботы о будущей медали, до которой надо дожить, о пенсии, которая не покрывает расходы. Про убитых они перестали говорить, говорить про убитых — значит говорить о недалёком своём уходе, о скорой встрече со своими вечно молодыми товарищами.
Вот о медалях — другое дело.
И о дачном участке можно, и о голубях, что хозяин мой кормил поутру, и о соседском коте, что живёт этажом ниже и пугает голубей.
Это — хороший разговор.
Я продолжал пить со стариками, хотя, собственно, пили они по-птичьи, тыкаясь в рюмки, будто стуча в них клювами. Я пил и представлял, как окапывается заградотряд, как мальчишки с петлицами пограничных войск занимают позицию, как стекает приволжский песок с их сапёрных лопаток, и как прикидывает командир сектора работы пулемётчиков.
Ещё я представлял, как они вступают в бой, бой с немцами, бой не со своими, потому что жидкую цепь контратаки в степи выкосят быстро, да и так, в обороне, тоже быстро всех перебьют. И заградотряд превращается в обычную часть и тоже ложится под гусеницы танков. А мёртвые одинаковы, и те, в рваных ватниках, ничем не отличаются от этих. Мёртвые в болотных шинелях, впрочем, тоже не отличаются от мёртвых в ватниках. Бой кончается, мёртвые остаются жить в бывших окопах. Там они и поныне — под Новгородом, Киевом, в Карелии. Они до сих пор не похоронены, а стало быть, живут, квартируют в своих оплывших окопах — там, где они успели их отрыть. Они там живут, и никому до них нет дела.
Мёртвые сраму не имут.
Они одинаковы, а различны только живые — те, что наводят пулемёт в спину грязной голодной пехоте, всё же немного отличаются от неё, грязной и голодной. Что делал мой старик, я не знал, да и не хотел знать. Я, по сути, мало отличался от него.
Музыка из телевизора неслась та что надо — протяжная и заунывная, а слова вместе с ней — тоже под стать, про то, что дружок неживой лежит, про то, что будет, если в землю придётся лечь, но что это будет только раз.
В моей стране только беда бывает общим прошлым.
Несмотря на возраст и опыт, чины и звания, вину и боль, мы со стариками имели общее прошлое, протяжное и страшное, как военные песни.
Неожиданно стал я участником многодневной встречи старых друзей.
Мы, всего четверо, ездили друг к другу в гости — в пустые квартиры.
Была с нами женщина — изящная, стройная, и элегантная одежда подчёркивала её красоту.
Был и ещё один человек. Я заметил, как тяжело с ним — будто тягостное напряжение возникало между нами. Я напрягался, придумывал на ходу какие-то побасенки, чтобы поддержать разговор, искал объяснение в том, что он видит во мне конкурента — но какой я был ему конкурент?
Недосыпание мучало меня, сон был беспокойным и — в чужих квартирах. От недосыпания спасало обильное питание, немного непривычное. Слова эти похожи на цитату из истории болезни.
Да так и было — какая-то неизвестная науке весенняя болезнь трепала меня.
Я смотрел на стол и понимал, что на то, что находится на нём, я не заработаю и в полгода. Я думал о том, должен ли я испытывать стыд по этому поводу, искал его в себе, но не находил.
Мы были похожи на школьников, решивших отпраздновать свой выпуск. Эти школьники схватили деньги и пустились в погоню за известными им жизненными благами. Не беда, что эти блага были больше похожи на фантики и обёртки от неизвестных настоящих благ, главное было в том, что наши девушки были прекрасны, хотя за это время успели стать чужими жёнами.
И, наконец, совсем потеплело, и было славно сидеть в летних кафе — у Никитских, на Чистопрудном и, вытянув ноги, говорить уже с приятелями-циниками о чём-то, чаще о женщинах, проходящих мимо.
Москва стала похожа на Ольстер — не только выбитыми домами. Каждую неделю что-то взрывалось, убивали кого-то, брали заложников — может, и больше, чем в Ольстере.
Я представлял, как мы сидим за белыми пластмассовыми столиками, под зонтиками, украшенными бессмысленными надписями, и вот, напротив кого-то начинают убивать. Я при этом становлюсь свидетелем.
Но тепло оказалось обманчивым.
Весь июнь лили дожди.
Был у меня зонтик, купленный ещё двадцать лет назад отцом моего друга.
И был он куплен в Женеве. Это был немыслимо прочный зонтик — их, помимо женевского, сменилось у меня несколько, а этот всё жил. Чинил я тот зонтик несколько раз, и вот наконец зонтик окончил своё существование. Долго я бился с ним, вывернутым ветром, стоя на Москворецком мосту. Пока я поднимался на мост, как на гору, рассматривая мокнущие крыши, зонтик глумился надо мной, выворачиваясь то так, то этак, треща спицами. Я, взрослый человек, чуть не заплакал от ярости, когда он хлестнул меня по лицу. Что говорить о чём-то другом, других неудачах, когда ручная вещь не подчиняется тебе. Топая ногами, я размахнулся и швырнул зонтик, будто гранату в моторную часть танка. Зонтик, отправленный в свободный полёт, красиво и плавно спланировал с моста и косо вошёл в воду.
Там он и поныне. А между тем была ночь, ночь, освещённая прожекторами, ночь государственного праздника, в которую я спустился с моста. По мере этого спуска я приближался к пропитанному низкой частотой мокрому воздуху, огням и зрителям.
На Васильевском спуске ухала музыка, свистели эти зрители — их было бы больше, если бы не дождь. Дождь поливал меня, эстраду, милицейские грузовики и кремлёвские стены. Капли воды дрожали на омоновских дубинках и полиэтиленовой плёнке, которой прикрывали телекамеры.
Стояли в толпе, переминаясь, парни, двигались в такт музыке девушки. Дождь облепил белые платья вокруг тел, и оттого они казались голыми.
Концерт заканчивался, и толпа начала расходиться. Ровный звук битого стекла — из-под подошв — стоял в воздухе, грохотали сотни мятых пивных банок, а в спину мне били последние аккорды случайно встретившейся мне на пути музыки. Впрочем, даже этот, нелюбимый мною звук, был частью мира, в котором я жил, и нужно было запомнить и его.
Дождь перестал, и я шёл по пустому городу, утопая в лужах.
В весёлом месяце июне, в перерыве между дождями, шёл я с друзьями по Арбату. Там звучала музыка, гитарная — сменялась синтезаторами, в переходе кафельные стены дрожали от металлических звуков из усилителей.
Посередине улицы стояли мужчины и женщины в шляпах и пончо. Гудела дудочка, рокотали гитары, вся компания то стояла, пританцовывая, то отправлялась в путь вокруг контрабаса.
Я понял, что это мои старые знакомые, и долго слушал — песню за песней, вспоминая отчего-то Крым: душную ночь и давнишних коктебельских лабухов.
В промежутках круг, образованный зрителями, обходил черноволосый музыкант и пытался продавать кассеты с записями.
Потом пришли, тоже приплясывая, пьяные рэкетиры, и мятые бумажки из контрабасного футляра перекочевали в их руки. Музыканты продолжали играть, рэкетиры, всё так же дёргаясь, подпевая, хлопали в ладоши — и они были страшны.
Это сюжет, поэтому я прямым ходом вернусь к литературе.
Придя домой, я начал читать старые журналы.
Дождь перебирал листву во дворе, на зелёном сукне стола лежали ломкие рассыпающиеся страницы, в свете лампы рубиново светился стеклянный чайник. Читать старые журналы — всё равно что глядеть на стариков.
Я люблю глядеть на стариков с их сухими костистыми телами. Именно сухими и костистыми, потому что худые старики живут дольше.
Худые становятся старше. Они красивы.
И мой старик — тоже.
В газете я прочитал, что умер Ким Ир Сен. Великий вождь и учитель умер, хотя обещал прожить ещё лет двадцать.
Я вспоминал корейских офицеров, которые учили меня премудростям восточной кухни в обмен на внеплановые занятия по русскому языку.
Офицеры были маленькие и аккуратные, совсем непохожие на родных советских корейцев, продающих маринованную свёклу на базарах.