Робер Андре - Дитя-зеркало
Не подозревая в ту пору о пристрастии деда к спиртному, я жалел его и считал безвинно гонимым. Он садился за стол в прекрасном настроении, которое ому чаще всего портили, ибо стоило ему протянуть руку к бутылке, как жена его произносила звучное и решительное: «Нет!»
Словно пойманный на месте преступления воришка, он подскакивал на стуле и бормотал:
— Ну, Клара, всего только капельку…
— Нет, хватит с тебя. Одному богу известно, сколько ты ужо согодия выпил в кафе!
— По, Клара, клянусь тебе!
Клара с усмешкой заявляла, что клятвы пьяницы немногого стоят. Дед бросал вокруг жалобные взгляды, беря пас в свидетели своей чистосердечности, но поддержки не находил. Сын хранил полную невозмутимость. Теща, воинственно поднимая над столом нож — орудие это она применяла в самых мирных и безобидных целях, но из-за слабого зрения частенько резала себе руки и обычно ходила с белыми тряпочками, намотанными на пальцы, — изрекала сквозь зубы, вернее, сквозь десны: «Бездельник!» В этой ситуации восклицание было довольно неуместным, по оно выражало не столько конкретный поярок, сколько неизменную ассоциацию идей. Я ни разу не слышал, чтобы прабабушка назвала моего деда как-либо по-другому. Он но протестовал и сидел, уткнувшись носом в тарелку, точно обиженный ребенок. И вскоре я уже тоже был убежден, что дедушка Эжен пропащий человек, ни на что не годный пьяница, игрок, а также — значение последнего упрека от меня ускользало — бабник, бегающий, по словам Ма Люсиль, за потаскухами.
Такой замечательный букет пороков внушал мне к деду симпатию, я его искренне жалел, и меня удручали все эти окрики, которые он так терпеливо сносил; мне казалось, что он чересчур терпелив, я привык к перебранке другого рода, когда противники ни в чем не уступают друг другу. Отсутствие подлинных сражений придавало застольным перепалкам оттенок веселой комедии, атмосфера по-прежнему оставалась безмятежной, и поэтому я не принимал близко к сердцу ни злоключений страдавшего от жажды деда, ни досады его супруги.
Лишь однажды, когда измученный диабетом Эжен доживал уже последние недоли, я оказался свидетелем сцены гораздо более тяжкой и буквально потрясшей меня. Больной простодушно потянулся к куску хлеба, как вдруг бабушка вскочила со своего места и с яростью вырвала хлеб у него из рук. У хлеба была, наверно, очень твердая корка, и от резкого рывка она оцарапала дедушке ладонь и пальцы. Словно это было вчера, я отчетливо вижу, как он, испуганно вскрикнув, смотрит то на жену, то на свою толстую отекшую руку, на которой выступают капли темной, почти совсем черной крови, то на сына, который равнодушно бросает: «Так тебе и надо!»; потом его взгляд снова переходит на женщин, а они невозмутимо жуют, безучастные, точно Парки. В глазах у него появляются слезы.
— Какая же ты бессердечная, Клара, — говорит он, и его вздох тонет в шуме жующих челюстей…
Было ли так на самом деле? Не решаюсь в это поверить, но этот жалобный возглас на закате жизни был единственной тенью, замутившей безмятежную ясность, которая, как мне казалось, витала над семьдесят первым, — должно быть, я был ужо слишком эгоистичен, чтобы суметь различить за пределами царства обожания и лести, средоточием которого была моя драгоценная особа, приметы более сложной действительности.
А нынешним вечером, как и многими другими вечерами, ничего серьезного не происходит — только это огорчительное табу, наложенное на вино… Отяжелев от еды, которая, по сравнению с тем, как мы едим на Валь-де-Грас, представляется мне весьма экзотической, я жду перехода в другие комнаты, это для меня переход в другое измерение; часто мы стараемся ого приблизить: Люсиль зажигает лампу «молнии», и мм выходим гуськом на площадку, погруженную в полумрак, где холодные сквозняки гоняются друг за другом но спирали темной лестницы; мы, как заговорщики, идем вслед за прабабушкой, которая держит в руке чадящую лампу, и от всей этой загадочной обстановки еще больше усиливается ощущение разрыва с дневным миром; мы словно движемся подземными, полными опасностей ходами к неведомой тайне, заключенной в этих битком набитых воспоминаниями комнатах, похожих на музеи, которые создаются в домах знаменитых людей и где иллюзия недавнего присутствия великих хозяев поддержана нагромождением одежды и предметов домашнего обихода, их тщательно продуманным беспорядком, и кажется, что покойник только что вытащил их из шкафа, собираясь на недолгую прогулку.
Крестный берет лампу, зажигает от ее огонька голенастую птицу на комоде и удаляется в соседнюю комнату, где еще какое-то время топчется, волоча неподвижную ногу. Бабушка раздевает меня, крепко целует и уходит, закрыв за собой дверь. Теперь в путь, и ночное путешествие!
Оно начинается церемониалом, который никогда не может мне надоесть, — подготовкой Люсиль ко сну. Странность этого зрелища помогает мне отвлечься от мыслей о маме и о Валь-де-Грас. Что там сейчас происходит? Вопрос лишь на мгновенье вспыхивает в мозгу и тут же отодвигается куда-то. Я с удивительной легкостью забываю родителей и погружаюсь в сладостные фантазии, которые будут посещать меня еще долго, лишь немного видоизменяясь в мелочах: меня отдали — или продали — грубым крестьянам, и в их семье я совершенно преображаюсь, становлюсь таким, каким хочет видеть меня отец, делаюсь сильным физически и очень храбрым, даже, пожалуй, слишком храбрым. Когда через несколько месяцев родители навещают меня, они не могут меня узнать, перед ними юный крестьянин, мускулистый, но совершенно тупой, просто какое-то полуживотное. И мне приходится долго доказывать, что я — это я…
Тем временем прабабушка начинает раздеваться, а я уже занял свое место у стены, под красным пуховиком, на высокой огромной кровати, которую правильнее было бы назвать монументом; она представляет собой пирамиду из матрасов и перин, увенчанную подушками чудовищной величины. Взобраться на кровать я могу, только подставив скамеечку, а взобравшись, буквально утопаю в упругой массе перин и одеял, от которых веет жаром, как из печки; огромное расстояние между мною и полом, мягкая гора пуховика, которая раздувается и опадает в зависимости от того, с какой силой надавливаешь на нее, и позволяет мне устраивать в ее недрах множество тайников, — все это, вместе взятое, создает у меня ощущение, что я укрылся в неприступной башне старинного замка, я опьянен чувством безопасности и непременно сразу же погрузился бы в сонное оцепенение, если бы меня не отвлекала от сна' поразительная выставка женского нижнего белья, которую с трогательным простодушием разворачивает передо мной прабабушка.
Расстегнув верхнюю часть корсажа, она распускает волосы, разрушая замысловатое здание шиньона, по плечам у нее рассыпаются белые пряди, потом к ногам падает платье, и она остается в нижней юбке и кофте. На этой стадии она садится и снимает чулки, потом возвращается к ночному столику и кладет на него очки, а также вставные зубы, которые помещает в приготовленный для этого стакан, стоящий возле плевательницы с задвигающейся крышкой. Очередность этих операций совершенно незыблема, и способность Люсиль по собственному желанию освобождаться от каких-то частей своего тела укрепляет мое восхищение ею. Больше всего меня гипнотизируют зубы, ибо они почти никогда не бывают там, где обычно находятся у нас. Прабабушкины челюсти так же непоседливы, как и ее очки; и те и другие постоянно теряются, и по этой причине у нее возникают трения с окружающими, которые обвиняют Люсиль в несоблюдении правил гигиены. Когда она снимает перед сном зубы, я вижу, как вдруг меняется в слабом свете керосиновой лампы ее профиль, весь переламываясь, как у полишинеля; передо мной в полумраке маячит белый согнутый силуэт с белыми волосами, струящимися вокруг горбатого носа и торчащего вперед подбородка. И мне кажется, что это уже не прабабушка, а одна из тех сказочных колдуний, которые, тряся косматыми головами, выскакивают из лесной чащи на поляну. Освободившись от зубов, прабабушка опять встает у изножия кровати, снимает с себя нижнюю юбку и кофту и возникает передо мной уже в комбинации и в корсете, представляющем собой нечто вроде гибкой кольчуги; она принимается его расшнуровывать, и я, которому бывает трудно дышать даже с открытой грудью, с изумлением спрашиваю себя, как жо она дышит в этих оковах! Но ей, как ни странно, дышится лучше как раз в корсете, и приступы удушья порою случаются с ней тогда, когда, избавившись от доспехов, она ложится в постель. Расшнуровывание тянется долго, узлы и бантики с трудом поддаются усилиям ее изуродованных артритом и обмотанных тряпками пальцев, и она жалуется вполголоса:
— Вот ведь несчастье-то!..
Наконец панцирь сброшен, талия утолщается, но не думайте, что мы у цели. У Люсиль освобождены от одежды пока только руки, а до тела еще далеко; теперь она на стадии дневной рубашки и пышных, с напуском панталон до самых колен; зимою поверх рубашки бывает надета еще легкая фланелевая душегрейка. Начиная с этого этапа, я уже почти не вижу Люсиль, ибо она, должно быть из стыдливости, сперва натягивает через голову ночную рубаху и уже под ней освобождается от последней одежды; подробности этого процесса от меня ускользают: широченная, словно мантия, ночная рубаха опускается на тело с поразительной быстротой, и так же быстро соскальзывают на паркет остальные детали белья.