Петер Хандке - Дон Жуан (рассказано им самим)
О женщине из Норвегии Дон Жуану, собственно, не было особенно что рассказать, разве только, что она ждала его за церковью, после мессы, во время которой они все ближе и ближе подходили друг к другу (нет ничего более натурального и ничего менее фривольного, заявил он мне, чем женщина и мужчина, у которых во время торжественных песнопений священной литургии открываются друг на друга глаза, на их духовную и телесную близость, что намного естественнее, чем во время другого какого торжественного акта). Кроме того, женщина, по местным понятиям, была больна: душевнобольная или сумасшедшая. Но только Дон Жуан не видел в ней никакого помешательства и не хотел в это верить, а когда она сама назвала себя помешанной, то тогда уж определенно нет. Он просто хотел быть с ней, и он это сделал, да еще и как. Я, во всяком случае, так это себе представил, хотя он мне никаких подробностей не излагал.
Что осталось в памяти Дон Жуана от того дня на берегу фьорда, проведенного вместе с норвежской женщиной: деревянный стол у воды; сажа на слежавшемся снегу (так похожем на снега Кавказа); свет на воде вечером, вместо того чтобы погаснуть, на какое-то время все ярче и ярче, словно собрался светить вечно; луна, по виду почти такая же, как накануне в Сеуте, а днем раньше в Дамаске; зеркально-гладкие красно-желтые котловины только что растаявшего ледникового языка; молчаливое сидение; глаза в глаза, каждый — весь внимание друг для друга; чтение, чтение, перелистывание страниц, и так до следующего дня в голландских дюнах, до самого наступления там сизигийского прилива. Из воды фьорда выпрыгнула рыба. У пожилой женщины, проходившей мимо, болталась на левом плече сумочка с очень длинными ручками, и какой же маленькой была эта сумочка и совсем пустой. Еще более старый человек прошел мимо, китаец, в своем синем, до подбородка застегнутом кителе, он уступал каждому встречному дорогу, обходя его стороной, и проделывал это с незабываемой для Дон Жуана почтительностью. Чуть дальше вдоль берега какой-то ребенок без конца нажимал на клавиши выбракованного музыкального автомата. Какой-то другой ребенок, а может — тот же, все время облизывал тарелку, пряча за ней свое лицо. Еще один ребенок, то ли третий, то ли тот же, вдруг пропал, и все, кто был у фьорда, бросились его искать, звали по имени, узнав его от матери, и кричали в сторону голых скал до тех пор, пока ребенка, мокрого до нитки, но целого и невредимого, не принесли назад (кто это сделал, об этом мне рассказал только что вновь появившийся слуга Дон Жуана). Ясно, что и подросток, доставлявший на мопеде пиццу, тоже был здесь, тот, который в Сеуте не нашел покупателя и здесь, в Норвегии, жал на педаль и мчался с товаром каждый раз не в том направлении и каждый раз вынужден был в полной растерянности жать на тормоз. И у ракового больного — ого! — уже отрос немного пушок. И аутист — ого-го! — сидевший в Дамаске на вокзале среди нефтяных пятен в позе портного, то есть со скрещенными ногами, и молившийся в присутствии чернокожего, то ли телохранителя, то ли сопровождающего, лежал сейчас животом вниз на берегу фьорда и спал среди рыбьих костей поперек дорожки, шедшей вдоль морского берега, а сопровождающий его телохранитель, как и в Дамаске, тихо сидел рядом, скрестив черные руки, и охранял его сон. И даже если бы Дон Жуан не упомянул об этом, я все равно видел пучки тополиного пуха, носившегося вокруг по всей земле — от серебристого до мышиного цвета, — то поднимавшиеся вверх, то опускавшиеся вниз, метавшиеся то в северном, то в южном направлении, как я того предположительно и ожидал в рассказах о других местах его путешествия — Нидерландах и каком-то безымянном местечке перед самым его прибытием в Пор-Рояль. А впрочем, когда закончилось время норвежки, исчез и слуга Дон Жуана — не столь уже нужный своему господину в его дальнейших странствиях, ибо он подготовил все, что тому могло потребоваться: носки, заштопанные так тщательно, как это умеют делать только женщины, и костюм и рубашки, безупречно отглаженные, пуговицы прочно пришиты, не оторвать и не потерять во время бегства, туфли, начищенные до блеска, включая язычки и мельчайшие сгибы, подошвы мягкие и пружинят, сапоги-скороходы. Значит, Дон Жуан снова спасался бегством? Он только слегка намекнул мне о том, что в последний раз ему пришлось бежать, чтобы не стать убийцей женщины — убийцей по ее же требованию.
О женщине в Голландии как личности он рассказал еще меньше — что для моих ушей верного слушателя не обязательно стало разочарованием или даже вызвало недовольство: напротив. Дон Жуан рассказывал день ото дня все с большим воодушевлением, глаза его, почти всегда направленные мимо меня в пустоту, сияли, удивляясь порой некоторым поворотам в собственной истории, как, возможно, приходят в удивление, открыв неожиданно что-то новое в самом себе, потому как, рассказывая, сам слушаешь об этом, как о чем-то новом, свалившемся на тебя словно с Луны, но вовсе не означающем, что это неправда, — и только в такие моменты удивления слушатель мог видеть, что Дон Жуан, предъявлявший ему для обозрения обычно только свой «опрокинутый» профиль, вдруг глянул на него анфас.
Частью такого возрастающего день ото дня удивления от пережитого за неделю было также, что места приключений Дон Жуана все чаще и чаще оставались безымянными (женщины были ими изначально, как того и требовали правила приличия). В Норвегии тот фьорд находился поблизости от города Берген — или, может, я это так присочинил, слушая рассказ? — в Голландии вообще не всплыло никакого географического названия. О женщине там Дон Жуан единственно сообщил, что она встретилась ему, беглецу, на искусственной дюне, в действительности же на насыпной и утрамбованной куче мусора, и что она тоже была в бегах, ее преследовал по пятам сутенер, для которого она должна была в тот день ровно неделю назад впервые выйти на панель, а она ведь не какая-нибудь там «девочка легкого поведения», ни в коем разе (и Дон Жуан перешел в своем рассказе на настоящее время, бросая мне при описании своего предпоследнего этапа только отдельные реплики). Единственная другая деталь про женщину в Нидерландах: она сидит с ним у окна на берегу грахта, как по-ихнему называется канал, мимо летит тополиный пух и т. д., — и майский дождь падает редкими каплями на гладкую, словно зеркальную, при этом темную поверхность воды, и женщина, глаза полные слез, тихо произносит «Это и есть Голландия».
А в остальном я представлял себе там Дон Жуана днем и ночью в полном одиночестве. Только собака, бездомная, а может, и нет, долго бежит за ним однажды, путается у него под ногами, убегает вперед и дожидается его, чтобы показать ему дорогу дальше. Из трамвайных путей ветер выдувает пыль. В сосновом бору Дон Жуан вытаскивает у собаки шип из лапы, а во время прогулки по набережной обрезает ей перочинным ножом когти, чтобы они не стучали так громко по асфальту. Пока идет дождь, принимающийся за день не в первый раз, он сидит под навесом продовольственного ларька возле велосипедной дорожки и читает купленную вчера в другом киоске, в Африке, книгу, на страницы которой, на его руки и ноги ветер бросает дождевые капли, сидит в сумеречном свете и читает, читает, собака лежит рядом в траве, а может, и нет. Куда Дон Жуан ни идет, где ни стоит и ни сидит, он все время вздрагивает, резко поворачивает голову, тут же вскакивает и бежит, едва только заслышит, как зовет или кричит ребенок, в этот день ему повсюду слышится детский плач, или это ему только кажется, особенно когда кричат чайки или визжат на повороте трамваи. Ближе к вечеру на узкой полоске горизонта возникает вдали в Северном море корабль аргонавтов, пустой, без Ясона, без золотого руна, и Медея направляется с берега в дом, чтобы умертвить своих детей. При наступлении темноты вся Голландия кажется страной неоновых ламп или горящих свечей, и на каждом шагу звучит громкая музыка, и каждый раз Дон Жуан бежит от нее как можно дальше, от той или иной, от любой музыки. Вместо этого он нюхает цветы в давно уже закрытых цветочных магазинах — любые, только не тюльпаны, — нюхает их в книге, нюхает на кончиках собственных пальцев, время женщин как время кончиков пальцев. Наконец наступает глубокая ночь, а с нею и тишина, морская тишь, и наконец-то после стольких темных ночей выкатывается полная луна, одинокий путник то и дело на нее посматривает, заглядывая при этом еще в словно специально для него не занавешенные окна, чтобы он мог увидеть телевизионные новости, и так далее. Дон Жуан мог рассказывать про этот день времени женщин бесконечно, с упоением, словно пел песню, даже говорил нараспев, или это мне сегодня так представляется. А потом резко оборвал песню и снова пустился в бега.
Совершенно безымянной осталась последняя страна и последняя женщина. Дон Жуан не то чтобы сохранил в тайне название этой страны, он просто не знал его с самого начала и не хотел знать. Он даже не знал, как он туда попал. Никаких воспоминаний о самой поездке (а ведь он должен был туда как-то приехать). Открыл глаза после чудовищной усталости, а он уже там. И женщина вот она, над ним, под ним, напротив него. Не знал он и того, как они двое сошлись, да тут и знать было нечего. Для того, чего нет, и слов нет. А для того, чего нет кругом, все-таки одно словечко имеется, однако во всем царил порядок — полная противоположность хаосу. Ему не было дела до того, что само место и любой предмет тут оставались незнакомыми, не имели названия для него: то, что происходило, было кульминацией его восхищенного изумления; было божественно волшебно и восхитительно без всякого колдовства.