Петер Хандке - Дон Жуан (рассказано им самим)
В этот момент и только сейчас она заметила Дон Жуана, взглянула на него иначе, чем до сих пор. Он сделал так, чтобы она его заметила; как Дон Жуан это сделал, он не сказал мне (да я давно уже перестал интересоваться деталями и ни о чем его не спрашивал). Только теперь она узнала его и испугалась; отпрянула от него, как от привидения? Да, как от привидения. Ничего другого, кроме как скорее прочь от этого человека, ее судьи и палача. Она, конечно, постоянно нуждалась в том или ином мужчине, как ни печально это было сознавать. Но он был самым последним, с кем она хотела бы иметь дело. Ему лучше вообще никогда не попадаться на глаза. Не допустить его власти над собой, даже хотя бы на один миг. Никто не может помешать ей мстить и дальше, даже он. И тут величественный уход бывшей королевы красоты мгновенно превратился в бегство. Она бежала от Дон Жуана, но не так, как это делал обычно он, это было поспешное, не ведающее сомнений и раздумья бегство, вслепую, она натыкалась, как в кино, на пассажиров парома, опрокидывала канистры и прочее и прочее.
Вот так и случилось, что на третьем этапе своего недельного путешествия Дон Жуан проникся любовью к своему нынешнему слуге, отвел ему место в своем сердце. Это произошло, когда оба они сидели друг против друга на лавках парома. Тот сжался весь и сидел бледный, как мертвец, и причиной тому было не бурное волнение моря в Гибралтарском проливе. Такие посрамленные, давшие себя унизить люди, рассказывал мне Дон Жуан, не объясняя, почему он их такими считает, были его людьми, как и этот слуга, составлявший сейчас в единственном числе его свиту, и его, Дон Жуана, всегда тянуло оказать ему (им) поддержку, каким-то образом проявить свою опеку, хотя бы просто тихонько посидеть с ним (ними) рядом, терпеливо выжидая. Поэтому он и помог своему слуге при отчаливании из Сеуты перенести на судно-паром багаж, который был в три раза тяжелее багажа господина, отыскал для него самое лучшее место и взял на себя труд предъявить контролеру билеты. Он и дальше во время перехода через пролив не оставлял своего слугу одного и следил за ним, находясь поблизости, но смотрел при этом постоянно назад, на скалистый анклав Сеута, оставшийся на североафриканском побережье, от которого они удалялись, приближаясь к Европе, к которой он сидел задом. И вдруг неожиданно что-то блеснуло в лице человека, сидевшего напротив него, и Дон Жуан невольно поглядел на него. У его слуги выступили на глазах слезы, молча и внезапно. И одновременно заходили скулы, словно перемалывали сдавившее горло бешенство. А маленькие капли крови на затылке уже запеклись потемневшими точками. Само собой разумеется, что пучки тополиного пуха носились над проливом в обоих направлениях, а сверху их насквозь прошивали огромные майские градины, шлепались в воду и порождали в волнах мириады маленьких скачущих вокруг парома фонтанчиков.
Дон Жуан поведал еще, как в том же самом баре на паромной станции тайно простился с женщиной из Сеуты — его женщиной. Тайно — это опять не означало тайком или украдкой. Она проходила мимо по набережной, в сопровождении пожилого мужчины, и они молча поприветствовали друг друга, но в открытую, только эту открытость не заметил бы и самый пристальный наблюдатель — уж он-то определенно нет. Такие тайные прощания со своими женщинами — в толпе, на расстоянии, в толчее — были для Дон Жуана самыми желанными, и они были в его глазах прощаниями мужчины и женщины, которые удавались лучше всего; все остальные формы расставания казались ему заранее обреченными на провал. А удаваться — это опять же означало, что их тела также тайно, издали, прощались друг с другом, тела двоих. И тела этих двоих, вкусивших обоюдную радость, искреннюю радость, радовались сейчас, тайно прощаясь друг с другом, еще раз и, возможно, даже чище и искреннее, чем прежде. По крайней мере, ему казалось, — от ее удаляющегося тела исходит сияние, оно посылает ему сигналы. В ответ он, взглянув на ее уже повернувшееся к нему спиной тело, понял, что с женщиной, помимо прощания, происходит что-то еще, что-то совсем другое: она не хочет прощаться с ним окончательно — ну вот, и эта туда же. Он не должен, не смеет уйти от нее навсегда! Ее спина, с игрой теней на голых лопатках, грозила ему: горе тебе, если не вернешься! Спина взывала, приказывала. А удаляясь, еще просила, мирно и умоляюще. И Дон Жуан, увязая в этой сцене прощания, возрадовался еще сильнее, чем прежде, встрече с очередной страной и новой женщиной на его пути; почувствовал вдруг волчий аппетит на другое тело.
Старый человек рядом с беременной красоткой из Сеуты был, между прочим, ее отец, с которым Дон Жуан пировал накануне не час и не два; вкушая в любви и согласии пищу и поглядывая вместе вниз на море, они вели при этом рассеянный диалог, подхватывая в нужный момент произнесенное другим слово, как два старых закадычных друга, и эта их близость опять же означала полное доверие со стороны отца, несокрушимое вовек: его спина, и не только потому, что она была тощей и немощной, не угрожала Дон Жуану ничем, ему нечего было опасаться.
Что в принципе еще осталось от Сеуты при рассказе в Пор-Рояле о том дне неделю спустя, так это кино. Дон Жуан присутствовал там в качестве единственного зрителя на экранизации «Одиссеи», где спящего Одиссея — в конце фильма, он еще не повидал ни Пенелопу, ни сына, — незнакомец высаживает после семи лет странствий на его родном острове Итака и, проснувшись, Одиссей все еще не знает, что находится там, куда стремился все годы. Это был одинокий бар на границе территории Сеуты — нет ни одного анклава на свете без бара там, где кончается его земля, — на краю отвесной стены на африканском континенте высоко над морским проливом, где за стойкой стоял его хозяин, бывший «Мистер Универсум»[6], что само по себе как титул повыше местной «королевы красоты»; он поиграл перед Дон Жуаном, единственным клиентом в эти сумерки в конце мая, своими мускулами под дряблой кожей, продемонстрировал серию победных поз, запечатленных на фотографиях, висевших на стене, сопровождая их жалкой улыбкой, вызванной тем, что его снова бросила женщина; был там еще крошечный киоск на «Площади африканских девственниц», открытый даже в полночь, — единственное освещенное место во всем анклаве, давно уже погрузившемся в темноту, — и освещенный только изнутри; слабый свет пробивался сквозь вывешенные спереди газеты и развороты журналов, а за ними, если сунуть голову в окошко, сидел тихий бодрствующий продавец: свет освещал четыре стены будки словно прожектором, нет, не четыре стены, а стоящие вплотную друг к другу книги — ни кусочка стены без книжного корешка, и все книги были выставлены на продажу, сейчас, во время затемнения и грозящей опасностями войны, книжный киоск, какой еще ни разу не доводилось видеть Дон Жуану, и чтобы продавец с таким трудом вытаскивал затребованную им книгу — она, конечно, имелась у него в наличии, — вытягивая ее из плотно стоящих рядов. И: один раковый больной на пароме, с вылезшими волосами, такого он уже видел на свадьбе в кавказской деревне. И: точно такой же юродивый, как этот местный, меривший гигантскими шагами пустые улочки крепости, так же царственно улыбался и помахивал толпе налево и направо в Дамаске. И: парочка на мотоцикле в Иль-де-Франс, спасаясь от которой он бежал в конце недели ко мне в Пор-Рояль, встретилась ему уже тогда — если вести отсчет времени в обратном порядке — на том берегу, в Северной Африке.
Не было такой идеи вести в течение недели общий счет женщинам. Женщины и счет? Так вопрос для Дон Жуана никогда не стоял — ни сейчас, ни до того. Он ощущал время женщин скорее как паузу в вечной игре, в нескончаемом беге времени. Не считать, а считывать их имена, буквально произносить по буквам. Его время с женщинами было временем, в котором места счету не было. Совсем ничего не считать, вообще ничего такого, что можно выразить числами. Сдерживаться, что влекло за собой как следствие не считать ни населенные пункты, ни расстояния между ними, ни пройденные отрезки пути, олицетворявшие собой меру. Его пребывание в пути было одновременно постоянным прибытием, а не успев прибыть, он уже снова видел себя в пути. И чувствовал себя защищенным временем женщин, словно находился по другую сторону времени, когда беспрестанно считал; и пока оно будет длиться, это время женщин, с ним не случится ничего плохого; и каждое его бегство тоже часть его паузы в вечном беге жизни; каждый раз спокойное, прямо-таки хладнокровное бегство, с широко открытыми на мир глазами. Время женщин опять же означало: иметь время. Быть во времени. Вжиться в него, найти с ним общий язык Оно бесперебойно подыгрывало ему, даже во сне. И слышно было, как оно пульсирует, как поддает жару, прожигая до кончиков пальцев рук и ног. Он не только чувствовал себя защищенным этим видом времени, оно несло его с собой, как на крыльях, и в итоге, вместо того чтобы считать, он стал читать его вслух, то есть рассказывать. И в течение всего этого времени он жил надежно и комфортно, передавая это ощущение другим, рассказывая о времени и о себе.