Хавьер Мариас - Белое сердце
Это не значит, что она хочет разделить с ним его вину или его трусость, когда убеждает мужа разделить с нею ее невиновность. Подстрекательство — это просто слова, переводимые слова, ничьи слова, которые повторяются всеми, на всех языках, из века в век, всегда одни и те же, подстрекающие к одним и тем же действиям еще с тех пор, когда в мире не было людей, некому было эти слова произносить, некому было их слушать. А когда поступки совершаются, совершаются человеком против своей воли (ведь никто никогда не бывает до конца уверен в том, хочет ли он, чтобы задуманное им осуществилось), они тут же теряют всякую связь с подстрекательскими словами, теряют связь с тем, что было до, и тем, что будет после, они становятся необратимыми, в то время как слова можно повторить, взять назад, исправить, от них можно отречься, их можно опровергнуть, исказить и забыть. Человек виновен только в том, что слушал, а не слушать он не мог, и хотя закон не освобождает того, кто произносил эти слова, от ответственности, подстрекатель знает, что на самом деле он ничего не совершил, даже если он принудил к преступлению другого (язык около уха, грудь за спиной, возбужденное дыхание, рука на плече и неразборчивый убеждающий шепот).
* * *
Луиса первой положила мне руку на плечо, но, думаю, что именно я начал принуждать ее (принуждать любить меня), хотя одному с этой задачей не справиться, к тому же для успешного решения этой задачи необходимо, чтобы тот, кого принудили, и тот, кто принудил, менялись бы время от времени местами. Думаю, однако, что начал именно я, по крайней мере до нашей свадьбы и нашего путешествия инициативу всегда проявлял я. Это я предложил встречаться, ужинать вместе, ходить в кино; я провожал ее до дома, я первый поцеловал ее, я придумал изменять наши рабочие графики так, чтобы на неделю-две оказываться за границей вместе, это я оставался иногда у нее на всю ночь (вернее, я предлагал это, но кончалось всегда тем, что после поцелуев и объятий я уходил), и я же предложил подыскать новый общий дом, на случай, если мы поженимся. Кажется, пожениться предложил тоже я, потому ли, что я старше, потому ли, что никогда раньше этого не делал (никогда не был женат, никогда не делал предложения).
Луиса согласилась, хотя явно не знала, хотела ли она этого. А может быть («Значит, судьба!»), ей не нужно было долго думать над этим. С тех пор, как мы поженились, мы стали меньше времени проводить вместе (говорят, так часто бывает), но в нашем случае причиной этого явилось не охлаждение в отношениях, наступающее обычно по истечении некоторого времени, а простое несовпадение наших рабочих графиков. Луиса уже не хотела уезжать так часто и работать за границей положенные восемь недель, а мне пришлось разъезжать больше, чтобы покрыть расходы на наш так заботливо обустраиваемый дом. Почти год (до нашей свадьбы) мы старались разлучаться как можно реже: она оставалась в Мадриде, когда я был в Мадриде, уезжала в Лондон, когда я был в Женеве, а пару раз мы вместе работали в Брюсселе. Зато в течение почти года после нашей свадьбы я был в разъездах гораздо больше времени, чем мне хотелось бы, и потому никак не мог привыкнуть к супружеской жизни, и к общей подушке, и к новому дому, который раньше не был домом ни одного из нас, а она почти весь год провела в Мадриде: обустраивала наш дом и знакомилась с моими родственниками. Особенно сблизилась она с Рансом, моим отцом. Возвращаясь из очередной поездки, я всякий раз обнаруживал в нашем доме что-то новое: мебель, шторы и даже картины, так что мне снова приходилось привыкать к новым вещам и заново учиться ориентироваться в собственном доме, потому, например, что появилась оттоманка на том месте, где раньше никакой оттоманки не было. Я отмечал также перемены в Луисе, перемены незначительные и проявлявшиеся во всяких мелочах, но я всегда обращаю внимание именно на мелочи: длина волос, перчатки, пиджаки с накладными плечами новый оттенок губной помады, походка, несколько изменившаяся (из-за того, что она стала носить обувь другого фасона). Ничего особенного, но когда не видишь человека восемь недель (а то и все шестнадцать), то не заметить этих перемен не можешь. Меня немного задевало то, что эти перемены происходили без меня, что я не был их свидетелем (не видел Луису сразу после парикмахерской, не высказал мнения по поводу новых перчаток), мне казалось, это означает, что причина этих перемен не я и не наша семейная жизнь, которая, вне всякого сомнения, оказывает на человека сильнейшее влияние и формирует его, а потому самое начало супружеской жизни особенно важно.
Луиса изменялась так, как положено: сначала в мелочах — все глубокие перемены в женщинах начинаются именно с мелочей, — но у меня зародились сомнения в том, что этим превращением она обязана нашему браку и мне как мужу. К тому же мне не нравилось, что наш новый дом, который пока еще не имел своего лица и который можно было сделать каким угодно, приобретал все больше черт, не отражавших ни мои вкусы, ни вкусы Луисы: наш новый дом чем-то напоминал дом, где прошло мое детство, — дом Раиса, моего отца, словно, бывая у нас, он давал указания, что и как делать, или словно само его присутствие в нашем доме диктовало свои требования, которые, в силу того, что у меня не было особых требований, а у Луисы не было четких критериев, тут же выполнялись. Мой рабочий стол, относительно которого я высказал только самые общие пожелания, оказался в итоге почти точной копией того стола, что двадцать пять лет назад мой отец (сделав предварительно очень подробные чертежи) заказал столяру из Сеговии, знаменитому Фонфриасу, с которым познакомился как-то, проводя в Сеговии лето, — огромный стол, слишком большой для моих скромных занятий, в форме буквы «П» и с огромным количеством всяких ящичков, в которые я не знал, что положить. Вернувшись из очередной командировки, я обнаружил книжные полки цвета красного дерева (я хотел белые полки, но забыл предупредить об этом), хотя, разумеется, не из красного дерева. Более того, мой отец, Ране, не поленился распаковать ящики, которые дожидались меня, и сам расставил мои книги, расставил так, как всегда стояли его собственные: расположив их по языкам, а не по тематике, и по авторам: в хронологическом порядке, по годам их рождения. В качестве свадебного подарка мы получили от него деньги (и немало — он человек щедрый), но через какое-то время (я тогда был в отъезде) он подарил нам еще и две очень ценные картины, всегда висевшие в его доме: маленькую картину Мартина Рико [1] и еще меньших размеров работу Будена [2], так что прелестные Венеция и Трувиль переселились в наш дом, хотя я предпочел бы по-прежнему видеть их там, где они висели столько лет, а не в моей гостиной, которая с появлением в ней Венеции и Трувиля неизменно вызывала у меня детское воспоминание о гостиной в доме моего отца. Потом (и тоже без моего ведома) к нам перебралось кресло-качалка, в котором так любила сидеть моя кубинская бабушка, теща Ранса, приходя к нам в гости, когда я был маленьким, и которым после смерти бабушки завладел отец, но не столько для того, чтобы покачиваться в нем, сидя в одиночестве, сколько для того, чтобы принимать в нем самые немыслимые позы, когда в доме (а это бывало часто) собирались друзья и знакомые.
Не столько для того, чтобы покачиваться в нем. Не столько для того, чтобы покачиваться в нем, сидя в одиночестве, — хотя знаем ли мы, что происходит с человеком, когда он один? Но мой отец никогда не стал бы качаться в кресле. Для него это означало бы сдаться, признать свое поражение в борьбе с тем, чего он всегда старался избегать: со старостью. Ране, мой отец, старше меня на тридцать пять лет, но он никогда (и сейчас тоже) не был стариком. Всю жизнь он пытается отдалить это состояние, оставить его на потом, или просто делает вид, что старости не существует. И хотя он ничего не может поделать с тем, как меняются его тело и его взгляд (хотя с первым бороться можно), он человек, чьи поступки и дух остаются вечно молодыми, в нем не появилось той мрачности и усталости, какие овладевали моей матерью по мере того, как я рос, глаза его не угасли, как угасли и спрятались за стеклами очков мамины глаза, он казался нечувствительным к ударам судьбы, которыми отмечен путь всякого человека, и всю жизнь пристально следил за своим внешним видом: всегда с утра был одет так, словно ему предстояла официальная встреча, даже если в этот день он не собирался выходить из дома и никого не ждал. От него всегда пахло одеколоном, табаком и мятой, иногда немного алкоголем и кожей, словно он только что вернулся из колоний. Около года назад, когда мы с Луи-сой поженились, это был пожилой человек, высокомерный и улыбчивый, вид у него был моложавый, а поведение — нарочито легкомысленное. Сколько я его помню, пальто он всегда носил, накинув на плечи, не продевая руки в рукава: это был одновременно вызов холоду и стремление соблюсти все те требования, строгое выполнение которых придает мужчине элегантный (или по меньшей мере непринужденный) вид. Год назад его волосы были почти в полной сохранности — седые, густые и всегда безукоризненно расчесанные на косой пробор, очень четкий, как у ребенка. Эта белоснежная голова возвышалась над безупречно отглаженными рубашками и тщательно подобранными к ним яркими галстуками. Все и всегда было в нем приятно: его умеренно страстный характер, его непринужденные манеры, его живой взгляд (как будто все вокруг чрезвычайно его забавляло), его вечные шутки, — он был человек снисходительный и насмешливый. Черты лица его были не совсем правильные, но он всегда считался привлекательным мужчиной, которому льстило внимание женщин, хотя едва ли у него бывали серьезные романы. Те, кто знакомился с ним год назад (а Луиса познакомилась с ним только чуть раньше), были уверены, что он в прошлом — покоритель женских сердец, постаревший, но все еще хорохорящийся, или наоборот, считали его бабником-теоретиком, никогда не опускавшимся до интрижки, человеком, созданным для любовных похождений, но (потому, что хотел сохранить верность, или потому, что не представилось подходящего случая, или просто потому, что смелости не хватило) избегавшим их, откладывавшим их (как и старость) на потом, — возможно, он просто не хотел никого заставить страдать. (Но мы ничего не знаем о своих родителях, а если и начинаем интересоваться их прошлым, то бывает уже слишком поздно.) У него были поразительно живые глаза, умевшие смотреть так пристально и с таким интересом, словно то, на что они были устремлены в этот момент, было необычайно важно и заслуживало внимательного рассмотрения и тщательного изучения, словно каждая деталь была достойна навеки быть запечатленной в памяти, как запечатлевает их кинокамера, только ему недостаточно было механически фиксировать происходящее, ему нужно было вложить в это душу.