Жан Жубер - Незадолго до наступления ночи
Мир потонет под горами мусора и нечистот! Повсюду царствует уродство! Общество — это мерзкая клоака, искусство — иллюзия, обман и самообман, религия — гнусное надувательство. Единственное, в чем можно быть уверенным, это смерть, это единственное средство избежать недостойной гибели вместе со всем миром, единственная надежда, единственное спасение! И она непременно придет в назначенный час, ведомый ей одной!
Демонстрируя полнейшее отчаяние, Брюде тем не менее писал теперь каждый день, писал все больше и больше, вдаваясь во все более и более подробные объяснения и давая все более длинные описания своих переживаний. Он стал править свои тексты, вымарывать лишнее, делать вставки и переносы, он всячески изощрялся, чтобы сделать свой язык еще более ядовитым и опасным, он оттачивал свое смертоносное жало. Поэзия, как он ее понимал и воспринимал, была оружием против лжи и иллюзий, ибо она снимала с любого обмана верхнее покрытие, сдирала со всего кожу, все выворачивала наружу и вытаскивала на свет мерзкое содержимое, все обнажала и разоблачала. На страницах дневника стали появляться преисполненные ярости и жажды всеобщего разрушения стихи; некоторые из них впоследствии войдут в сборник «Сильная рука». Для этого вечного отверженного язык, пылающий огнем, обжигающий и разящий, стал неким временным прибежищем, той страной, где он мог жить, хотя там постоянно бродила смерть. Затем вдруг Брюде опять впал в крайнее отчаяние и, обвиняя теперь уже самого себя в непростительной слабости и предательстве, принялся изрыгать проклятия в адрес поэзии, которая могла бы стать для него спасением. И вновь он заполнял целые страницы словом «ничто» на всех известных ему языках.
Однако при всех своих недостатках писанина Брюде затягивала как трясина, и Александр, уже ощущая себя ее пленником, старательно расшифровывал страницы, что было делом нелегким, ибо текст изобиловал правкой. Он заносил в тетрадь незнакомые или употребленные в переносном смысле слова, остроумные выражения и фразы, даже переписал целое стихотворение, о существовании которого раньше и не подозревал, ибо оно не было опубликовано. Но иногда на смену восхищению несомненным литературным даром Бенжамена приходило уныние и изнеможение, и Александр все чаще и чаще почти насильно заставлял себя отрываться от этого дневника, крепко удерживавшего его, подобно тому, как спрут удерживает жертву своими многочисленными гибкими щупальцами; и все же усилием воли Александр преодолевал эту силу притяжения страниц, исписанных почерком Брюде, выходил из кабинета и отправлялся блуждать по тому запутанному лабиринту, коим представлялась ему библиотека. В полумраке, где ориентирами ему служили горевшие вполнакала лампочки, он ходил между стеллажами, останавливался там и сям, вытаскивал то один том, то другой, проглядывал их, а иногда и прочитывал несколько страниц. Порой чтение так увлекало его, что он, прислонившись спиной к стеллажу, на время погружался то в описание жизни ацтеков, то в японскую классическую поэзию, то в эссе Монтеня, то в поэмы Пессоа, в зависимости от того, в какой сектор завели его ноги, повинуясь воле случая. Затем, внезапно устыдясь и чувствуя себя виноватым за пустую трату времени, он вновь возвращался в кабинет, к дневнику Брюде.
По вечерам, часам к восьми, утомленный до предела, до физического и морального изнеможения, позевывая и протирая глаза, Александр запирал кабинет на ключ, отдавал очередную папку дежурной библиотекарше и возвращался в отель после того, как съедал скромный ужин в одном и том же ресторанчике.
Входя в отель и поеживаясь от ночной прохлады, он обычно перебрасывался ничего не значащими фразами с ночным портье, затем поднимался к себе в номер и принимал снотворное, которое, как он надеялся, должно было уберечь его от бессонницы.
Настоятельная потребность вести упорядоченный, размеренный образ жизни, отгородиться от всего на свете, по возможности избегать треволнений большого мира, замкнуться в тесном мирке книг и в себе — не было ли все это следствием и знаком возраста? «Да, несомненно, так и есть, — говорил он себе, — но я всегда любил порядок, хотя беспорядок, хаос часто привлекали меня, завораживали, манили, как манит и завораживает бездонная пропасть, как манит бездна; меня и сейчас притягивает хаос, царящий в мыслях Брюде, хотя я и сознаю, что эта бездна чрезвычайно опасна и я иду по самому ее краю… и у меня кружится голова…»
Прежде чем лечь в постель, Александр недолго стоял у окна и созерцал ночное небо, подмигивание и мерцание рекламных огней; любовался он и разливавшимся над горизонтом, над нагромождением шпилей и крыш желтоватым светом, походившим на отблески затухающего пламени. Иногда откуда-то издалека доносились звуки музыки, иногда женский голос напевал какую-то мелодию… вероятно, в ресторанчике пела на сцене певичка… Увы, все то, что прежде, в «хорошие времена», наверняка могло бы привлечь его внимание и даже взволновать, теперь наводило лишь тоску и скуку. С ним происходило то, что он всегда замечал у стариков: его постепенно охватывало полнейшее равнодушие ко всем явлениям, ко всем событиям и ко всем картинам жизни… Видимо, это уже свершилось… И не достиг ли он уже своего «порога бесполезности», да, именно так, «порога бесполезности», того порога, за которым уже не существует истинных причин усердствовать и вообще прилагать к чему-нибудь усилия? Один только сон имел теперь для него хоть какую-то привлекательность, ведь он сулил нечто приятное… Да, это так приятно, лечь в постель, закрыть глаза, ощутить, как тебя подхватывает ласковая волна сновидений и, мягко баюкая, уносит куда-то… Но разве ему не доводилось слышать утверждение, что сон в чем-то подобен смерти?
В семье Александра не осталось ни одного представителя предшествовавших ему поколений: десятки, сотни людей ушли в мир иной, не оставив после себя ничего, кроме «выжженной земли», сродни той, что иногда оставляют после себя отступающие войска, потерпев поражение. Элен умерла, близких знакомых мало, очень мало… Истинных друзей нет… Сыновья так далеко… Нити, связывавшие Александра с реальной жизнью, были так немногочисленны, так тонки, их так легко можно было порвать… Он с честью выполнил свой долг перед родом человеческим, поспособствовав его продолжению, ибо дал жизнь двум сыновьям, тоже произведшим на свет сыновей и дочерей. Так как оба его сына предпочли жить на другом краю света, то Александру не представился случай сыграть роль деда, к которой, кстати, он не ощущал особого призвания и таланта. Так что же он имел от своего отцовства? Несколько писем в год, несколько обязательных (так сказать, ритуальных) подарков к праздникам… редкие мимолетные воспоминания… А для них? Чем он был для них? В глубине души он сознавал, что не был теперь для сыновей чем-то необходимым, чем-то таким, что стало бы для них истинной потерей и породило бы ощущение пустоты в случае его смерти.
Итак, что же оставалось? Этот Брюде? Внезапно у него мелькнула мысль: «Этот проклятый Брюде!» — за которую он уцепился, подобно тому как некоторые цепляются за свои мелкие страстишки и увлечения, вроде бриджа или игры в белот, или в коллекционирование марок, спичечных коробков или пачек сигарет. Да, если и бывали у него минуты сомнений, усталости и уныния, все же Брюде продолжал властно притягивать его к себе, держать в плену. После десяти дней изучения этого пожелтевшего пропыленного дневника, в который он погружался ежедневно, чтобы, погрузившись, в нем как бы раствориться, причем раствориться до такой степени, чтобы порой перестать осознавать себя как личность и превращаться всего лишь в некую форму мысли, низведенной до уровня самопишущего прибора, в некий затравленный взгляд попавшего в ловушку зверька, в руку, переписывающую целые абзацы, делающую сноски, аннотации и комментарии. День за днем грязные навязчивые идеи Брюде, похожие на мутный, липкий поток, захлестывали его все более и более, затягивали в свои топкие глубины, и одновременно они обволакивали его, создавая вокруг него некое подобие толстого плотного кокона, сотканного из мрака и тумана, поглощавшего все звуки и стиравшего все образы внешнего мира, создававшего между ним и этим миром непреодолимую преграду. Иногда Брюде вторгался в сны Александра, и тогда он был вынужден даже по ночам расшифровывать какую-то невероятно запутанную рукопись, где фразы казались бесконечными и теряли всякий смысл. После таких ночных кошмаров Александр по утрам испытывал чувство смутной тревоги, оно то усиливалось, то ослабевало, словно морские волны то накатывали на берег, то отступали; и он торопился вновь оказаться в своем кабинетике, потому что знал, что там он обретет успокоение, очень близкое к оцепенению. «Наркотик, дурман, — говорил он себе. — Но могло бы быть и хуже».
Однажды утром, когда Александр направлялся в библиотеку, он услышал сначала где-то вдалеке мерный топот копыт; кто-то явно гнал коня (или коней) в галоп… Топот копыт приближался, и наконец в конце аллеи, проходившей вдоль ограды парка, он увидел пятерых всадников. По темным мундирам и по шлемам с перечеркивавшими лбы козырьками он определил, что перед ним полицейские из отряда конной полиции. У каждого на поясе была кобура, а в кобуре, разумеется, имелся револьвер; с другой стороны к поясу крепилась длинная черная полицейская дубинка.