Екатерина Маркова - Тайная вечеря
Мы шли по петляющей желтой тропинке, и каждый шаг был для меня свинцово-неподъемным, когда зарокотал вдруг спасительный Мотин голос. Я рванулась к Моте так, словно мною выстрелили из ружья. Обрадованно заглядывая Моте в глаза, я понимала свое малодушие. Это ведь от чужой беды я так метнулась. Чтобы, не дай бог, не принять лишней дозы чужого несчастья. Опять вспомнились слова о мужестве, о милосердии. Но я ничего не могла с собой поделать. Пряча глаза от женщины с плюшевым медвежонком, я торопливо и возбужденно требовала у Моти бензин, чтобы оттереть пятна краски, пока они, слава богу, еще не засохли. Понимающе-тоскливо глядели на меня потусторонние глаза женщины. Она была слишком далеко от меня, от Моти, от всех наших бестолково-суетных земных дел. Она и впрямь была с ним, со своим ушедшим мальчиком, и обретение этой связи было величайшим таинством. Именно эта дистанция между нами, вдруг отчетливо выявившаяся, лишала меня чувства вины за неумение просто и спокойно сидеть на маленькой скамейке возле могилы мальчика.
Снова Мотя терла мои джинсы, а я слушала нескончаемым потоком льющиеся ее впечатления от музея. Верней, я делала вид, что слушаю. Мысленно я была уже наедине со своей тетрадкой — и строчки ложились ровными рядами, гладко, без усилий. Но я знала, что лишь пальцы стиснут ручку — строчки распадутся на неуклюжие, неповоротливые слова…
Это было как бы игрой в жмурки. Пока повязка еще сдвинута на лоб, так легко и удобно ухватить любого из прыгающих вокруг людей, ловким, крепким движением стиснуть в объятиях. Но лишь стоит надвинуть повязку на глаза, как исчезает уверенность — и тычешься, неуклюже растопырив руки, пытаясь выхватить из безмолвия плотное тело необходимого слова.
— Господи, да ты не слушаешь меня, Александра?!
Мотя обиженно поджала губы и смотрела на меня укоризненно.
— Слушаю, Моть! С чего ты взяла, что не слушаю? Я все слышу.
— Повтори тогда, что я сейчас сказала. Ну, повтори! — с детской дотошностью допрашивала Мотя. — Вот видишь, не можешь… Бессовестная ты, Александра, вот и все.
Я засмеялась.
— Да слышу я все! Что ты пристала? Я просто с думаю, как это ты здорово сообразила такую прическу. Очень идет тебе.
Расчет был точный. Обида моментально вытеснилась с Мотиного лица довольной улыбкой. Только беспокойство пробежало еле заметной тенью… Наивная Мотя. Боялась, как бы я не заметила сходства с пышной прической жены Игоря Кирилловича. Фотография девушки с застенчивой улыбкой, видимо, не давала покоя Моте.
— Так вот, я и говорю, что забыла название той картины. Хотела записать, да Таисия все колготилась — чего встала и стоишь, пойдем да пойдем, Название у этой картины такое печальное и торжественное. Вот, черт, из памяти выбило! Теперь до вечера промучаюсь, пока не всплывет. Да ты-то точно знаешь, ученая ведь. Экскурсовод рассказывала, что изображен момент, когда Иуда Иисуса нашего Христа целует, а сам, кобель поганый, уже закладывает его. Я вот что и говорю тебе. Сходство я уловила с фотографией твоей, где подкидыш, генералом найденный, благодетельницу свою, учительницу-то, за плечи обнимает и в глаза заглядывает. Ах ты… какое же название?..
— «Тайная вечеря», — подсказала я, с трудом ворочая пересохшим языком.
— Во, точно. Так и есть. Ну, слава тебе, господи, а то у меня аж голова разболелась. Александра, ты бы умыла рожу-то. Смотреть тошно, вся в пятнах голубых. Ты чего уставилась? Не видала, что ль?
— Мотя…
— Ну?
— Моть…
— Ну, дальше-то чего? Тридцать пять уж, как Мотя. Нервная ты все же, Александра! Ну, чего затряслась опять?
Я обхватила Мотю за твердую шею, с трудом сдерживая озноб, рвущийся наружу.
— Ох, и худоба же ты, худоба! Один скелет да кожа. Ну, чего ты зашлась? Поступай-ка ко мне, Александра, на откормку. Я, знаешь, как готовлю — лучше чем в любом ресторане. А то, будто вешалка: ни фигуры, ни форм никаких. Пора бы тебе жирку поднакопить. А то не перезимуешь…
Снова плыли за окном знакомые подмосковные картинки. Все было, как вчера. Только не Игорь Кириллович, а Мотя сидела напротив, у окна электрички, полуприкрыв глаза.
Я перезимую. Должна перезимовать. А то, что нервная, — это ничего. Сейчас все психи. Буду тренировать нервную систему, как учил Бестужев. «Хреново тебе — иди в больницу сиделкой или в детский дом нянечкой. Жестко, да? Не нравится — кисни дальше и разлагайся. Превратишься вскоре в Ленусика. Человеку вообще нужны жесткие, рамки, только тогда он себя ощущает по-человечески. Волей очень немногие способны себя удержать… Надо сознательно менять образ жизни, чтобы не ты, а он, образ жизни, держал тебя».
Мотя тяжело вздохнула, поправила прическу, облизала кроваво-красную помаду на толстых губах. Думает, наверное, как встретит ее Игорь Кириллович в больнице. И чего поперлась, может быть, и вправду влюбилась.
Вот уж воистину пути Господни неисповедимы. Думала ли я, когда впервые возникло передо мной грубоватое Мотино лицо и нарушил мое одиночество ее зычный голос, что так просто, точно и без малейших на то усилий будет включаться в мои проблемы ее доброе сердце. Как же это она про «Тайную вечерю»?! Просто уму непостижимо. Я знала, как относились к Моте те, кому неведомо было, что скрывается за ее неказистой внешностью, ее отпугивающей работой и образом жизни. «Хапуга», «Ничего за душой святого», «На чужом горе наживается». И ведь не объяснишь каждому, что совсем это не так, — никто не поверит, да и Мотя не больно-то к себе подпустит, так шуганет, что больше неповадно будет. Я как-то спросила, чего это она вдруг прониклась ко мне. И ответ получила исчерпывающий: «Да пожалела я тебя, уж больно худая ты, кости так и торчат!»
— Ну, и название присобачили. «Рассвет». Это для слепых-то! Сколько раз мимо проезжаю — столько поражаюсь. Для слепых-то что рассвет тебе, что закат — все едино. Во люди! Скажи, Саш!
Я согласно кивнула.
— Вот здесь Игорю Кирилловичу вчера плохо стало.
Мотя закусила губу, горестно покачала своей нарядной головой:
— Бедненький Игорь Кириллович… Правду говорят: пришла беда — открывай ворота. А я, знаешь, Александра, на минуточку к нему зайду. Скажу только, чтоб о могилке сердце у него не болело. Я все сделаю: Еремееву, заразе, велю ограду подновить, скамейку пусть вытешет. И рассаду свою в ход пущу. Так что пусть не беспокоится. Ему теперь ведь покой нужен полный. — Мотя задумалась, потом, наклонившись к моему уху, тихо попросила: — Александра, достань мне джинсы.
Я оторопело вскинула голову, а Мотя предупреждающе зашипела:
— Ладно, ладно, нечего глаза таращить. Знаю, что сейчас насмешки твои идиотские начнутся. А я страсть как о джинсах мечтаю. Размер, небось, тоже можно отыскать. У них ведь, на Западе-то, зады тоже разные бывают. Не все плоские, как ты. Доска, да и только. Думаешь, очень красиво, а совсем это безобразно даже. — И закончила вдруг жалостно: — Очень я нелепая, да, Александра?
Наша электричка зашипела на прощание тормозами, дернулась, и гнусавый голос сообщил о прибытии на станцию «Москва-пассажирская». Пробормотав под нос что-то невразумительное о том, что Матрена совсем наоборот — писаная красавица и воплощение грации, — я вывалилась из вагона. Мотя за мной. И сразу же вокзальная сутолока подхватила и захлестнула нас галдящей, душной волной.
«Просторная квартира Натальи Арсеньевны, казалось, изнемогала от заполнившей ее музыки. С детства Ленусик выражала музыкой все оттенки своих чувств, все переменчивые настроения. А сейчас просто музыкальный шквал обрушился на съежившийся дом. Ленусик стонала и плакала, жаловалась и, не находя сочувствия, взрывалась бешенством и гневом, молила о любви, усмиряла себя всхлипом короткой паузы, взвивалась звенящим призывом о помощи и вдруг мощным натиском гордыни сметала любое участие.
Притихшая Наталья Арсеньевна сидела над своими тетрадками, взволнованно прислушиваясь к несущимся из комнаты Ленусика звукам. Сегодня ей не работалось. Впервые за три года воспоминаниям удалось подчинить ее.
Из далекого детства всплыла шоколадка в красной обертке, слабо похрустывающая под пальцами внутренней серебряной оберткой. Близорукое лицо отца, его большие руки, больно стиснувшие ее под мышками. Его запах, всегдашний знакомый запах карболки, йода, каких-то незнакомых лекарств. Он держал ее на вытянутых руках, повернув лицом к окну, вглядываясь жадно близорукими глазами. Так смотрят, запоминая навсегда. А она непонимающе таращила заспанные глазенки, прижимая к груди хрустящую шоколадку…
Отцовский шепот обжег жаром склоненную над раскрытой тетрадкой голову Натальи Арсеньевны.
Она вздохнула, откинулась в кресло, поджав ноги, свернулась клубочком.
Пробежали по клавишам пальцы Ленусика, рассыпалось, заметалось по комнатам верткое staccato, дразня и насмехаясь, догоняя и уворачиваясь от неведомого, одной лишь девушке внятного преследования. Такого конкретного, что учительница покачала головой, и слабая понимающая улыбка тронула тонкий рот.