Элис Уокер - Красные петунии
— А ты не понимаешь?
Я понимала. Мне показывали фотографию — труп Эммета Тилла, только что вытащенный из реки. Я видела снимки, где белые люди стояли вокруг костра и смотрели, как поджаривается тот, кто еще недавно говорил понятные им слова, пока они не вырвали у него язык. Еще как понимала.
— Что он хотел доказать?
— Не знаю, а ты знаешь?
— А может, он воспылал к тебе страстью? — спросила я.
— Вряд ли,— ответила она.
Мне вдруг стало стыдно. Потом я разозлилась. Просто рассвирепела. Да как она смеет такое рассказывать! — думала я.
Разве кто-нибудь знает, что думает об изнасиловании негритянка? Кто ее спрашивает? Кому это интересно? Да и разве она сама признается, что рискует быть изнасилованной гораздо больше, чем та белая, о которой идет здесь речь? Стоит заговорить об изнасиловании, в котором замешаны люди разного цвета кожи, и первая же мысль негритянки — спасти жизнь братьев, отца, сыновей, возлюбленного. Этот рефлекс вколочен в нее всей историей судов Линча. И во мне он тоже прочно сидит. Описывая в романе вымышленную сцену такого изнасилования, я три раза перечла автобиографию Айды Б. Уэллс[8] — все надеялась вымолить у нее прощение.
Я листала страницы и взывала к ее душе: «Пожалуйста, прости. Ведь я писательница». (Мне часто кажется, что стоит только исповедаться в своем призвании, и я заслужу вечное прощение, ведь писатель грешит не только постоянным желанием знать — как Ева, но и стремлением проникнуть в суть — тоже как Ева.) «Я не могу скрывать то, что сама жизнь мне открывает. Не хочу никого порочить, но я должна во что бы то ни стало распутать клубок своих переживаний — пусть только своих. Айда, я знаю, что ты всю жизнь пыталась спасти негров, обвиненных в насилии над белой женщиной, пыталась спасти их от озверевшей толпы ее сограждан. Я никогда не смогу так глубоко осознать, каково целому народу жить в вечном страхе суда Линча. Да еще эта клевета, что наши мужчины при одном виде белой женщины испытывают неудержимую похоть. Ты так убедительно показала, что негры, которых обвиняли в изнасиловании, были лишь невинными жертвами белых преступников, что я росла в полной уверенности, что негры не насилуют белых женщин. Вообще. Никогда. Оказывается, бывает: очень испорченные, совершенно ненормальные насилуют. Как ты посоветуешь мне писать о них?»
И она ответила: «Ничего не пиши. Совсем ничего. Твои произведения используют против черных мужчин, а значит против всех нас. Элдридж Кливер и Лерой Джонс просто не понимают, с кем имеют дело. А ты пойми. Помни, что белые приводили детишек полюбоваться на убийство негров, ложно обвиненных в изнасиловании. Они способны раздавать отрезанные пальцы негров как трофеи. Отрицай! Отрицай! Отрицай!»
А я твержу свое: «Мне кажется, что некоторые негры попросту не понимают, что такое изнасиловать. Одно дело признать, что такие случаи бывают, и осудить их, а другое — признать насилие частью бунта против белых, по принципу „отплатим им той же монетой“. Да еще гордиться этим».
«Что они знают об Америке,— говорит Айда,— и, судя по всему, ты тоже. Что бы ты там ни узнала или ни почувствовала — молчи! До последнего вздоха!»
Какой, в сущности, бессмысленный совет писателю.
На Фредди Пая я бы тогда и не взглянула. (В том году я окунулась в экзотику: особую слабость питала к белым, знавшим редкие языки, потом был певец-хиппи, мулат, потом здоровенный математик-китаец. Какой он был изумительный танцор! Научил меня танцевать вальс.) А Льюне я поверила.
Помнится, была такая минута, когда я усомнилась в ней, понадеялась, что ничего такого, возможно, и не случилось, что Льюна все выдумала, как «это у них, белых, водится». Но поняла, что зря я так подумала. Она ведь мне одной рассказала.
Ее взгляд говорил: «Слава богу, эта история позади». Наша жизнь текла в привычном русле. Мы пересмотрели все выходившие тогда на экран нудные, иностранные, тоскливые фильмы, где все происходит в полумраке. Мы приспособились поглощать коричневый рис, простоквашу, кое-как притерпелись к каше и чаю, пахнущему неизвестно чем. Моего дружка-хиппи (он теперь стал известным певцом) мы тоже приучили к каше и к китайским овощам.
Но теперь между нами стояло изнасилование, явное, обнаженное, признанное, засевшее в мозгу. (И мне стало казаться, что оно разделяло нас всегда, даже если б Льюну никто и не насиловал. Моя жизнь зависела от нее точно так же, как Жизнь всех черных мужчин, даже ни в чем не повинных, и значит — жизнь всего моего народа зависела от ее обвинении.)
Пока она ничего не рассказывала, я верила в вечность нашей дружбы. Кто же не мечтает о такой дружбе, родившейся и невзгодах, окрепшей в пору юношеской незрелости, закаленной жарой, москитами и смертельной опасностью! Мы будем путешествовать, будем писать друг другу со всех концов света.
Мы продолжим «интернациональный список» наших любовников и до глубокой старости будем хихикать над их сексуальными талантами (или бесталанностью). Наша дружба выстоит во всех испытаниях как единственная подлинная ценность, ее не разрушат ни брак, ни дети, ни мужья, ежели, конечно, мы вдруг так заскучаем и разуверимся в жизни, что выйдем замуж,— вряд ли это случится, хотя подумать об этом занятно.
Теперь наша горячая привязанность остывала. Льюна слегка пристрастилась к наркотикам, как и все вокруг нас. Я завидовала ее возможностям. И их материальной основе. Ей так наскучило в детском саду, что она бросила работу; тут сразу же материализовался заблудший отец, повез ее в дорогой ресторан есть креветки под чесночным соусом, разбранил за то, что она живет на Девятой Восточной улице, а на меня посмотрел так, словно хотел сказать: «Это, конечно, твоя затея — выбрать такие жуткие трущобы». Разумеется, потому, что я цветная.
Мне же приходилось ежедневно отсиживать в отделе социального обеспечения, где я старалась раздобыть пищу и кров для людей, обреченных жить на грязных улицах, прекрасно понимая, что я-то скоро выберусь отсюда. В конце концов, я ведь «талантливая» выпускница колледжа Сары Лоуренс. Глупо ютиться в доме, где не закрывается подъезд.
В одно воскресное утро я долго оставалась в постели с художником, которого встретила в своем отделе. Внешне он был ужасно похож на поющего ковбоя Джина Отри, но писал замечательные сюрреалистические картины с птицами, упырями и зубастыми фруктами. Накануне мы трое — я, художник и его «старый флотский приятель», только что объявившийся в Нью-Йорке и похожий на художника как две капли воды,— здорово напились и накурились марихуаны.
Наутро «флотский приятель» посапывал в гостиной, как щенок, поджидающий хозяина. Льюна встала рано, устроила шумную возню с завтраком, увидев, что я выхожу из спальни, нахмурилась, а уходя, так хлопнула дверью, что сломала замок. (Льюна взяла за правило встречаться с неграми. Ей было непонятно, почему я упорно живу «с кем попало», как она выражалась: ведь если «спишь с врагом» в политически разложившемся обществе, то обязательно подхватишь «политическую заразу». В этом есть, конечно, доля истины, но я жила в свое удовольствие и пропустила ее упреки мимо ушей. А смешно все же услышать такое от Льюны, ведь ей-то не приходило в голову, что ее черные партнеры рисковали, ночуя у белой женщины, и она свято верила, надо думать, что одно лето на Юге и почти безрезультатная агитационная работа навсегда избавили ее от любой идеологической порчи — расовой, экономической и сексуальной.)
Льюна так и не сказала мне, почему разозлилась в то воскресное утро, но нашей дружбе приходил конец. То, что я привела в дом сразу двух мужчин, ее не задело, хотя вначале я подозревала, что все дело именно в этом. При нашем образе жизни мы не всегда считались друг с другом. У нас бывало множество гостей, очень разных, часто беспокойных и странных. А уж ее-то дружки увлекались наркотиками куда больше, чем следовало.
Мы все дальше отходили друг от друга. Она твердила, что поедет в Гоа. Я чувствовала себя виноватой, что веду такую беспутную, хотя и приятную жизнь; свою работу я начала люто ненавидеть и разрывалась между желанием уехать в Западную Африку и потребностью вернуться на Юг. Когда пришло время окончательно выбрать, я обнаружила, что воспоминания о том лете на Юге зовут меня обратно в Джорджию. Я хотела понять людей, рядом с которыми жила, и написать о них.
Об изнасиловании мы больше не говорили. Мы не обсуждали ни Фредди Пая, ни того, что Льюна теперь об этом думала. Как-то вечером в последний месяц нашей совместной жизни я увидела на скамье мужскую джинсовую куртку. А наутро из комнаты Льюны вышел Фредди Пай. Он избегал меня — видимо, считал, что негритянка не может сочувственно отнестись к тому, что он провел ночь в спальне белой женщины. Я так опешила, что мне было не до ссоры, да и в душе много всего накипело, не одна только злость. Он ушел.