Дёрдь Конрад - Соучастник
«Ты говоришь, с политикой завязал, потому что врать больше не хочешь; отказываешься от деятельности, риску теперь подвергать тебе некого, кроме себя самого. Свобода — без поступков; жалкую же ты выбрал альтернативу: дать себя засадить или не дать. Заперся в убогое интеллигентское гетто; тридцать оппозиционеров, за которыми присматривают тридцать агентов, и вы еще хвастаетесь, что за вами следят. Я вот — принимаю их в своем кабинете, толкую им о психиатрии, и они, с гудящей головой, пошатываясь, уходят. Один из них мне по секрету признался, что мне в машину жучка пристроили. Пускай, рано или поздно это им надоест, я ведь государственный служащий, если очень станут меня донимать, я найду союзников».
«Это ведь не моя была прихоть, чтобы ты тут у меня находился. Хитростью, симуляцией ты сам пробрался сюда, сам захотел стать сумасшедшим, созерцателем, второстепенной фигурой. И тебе это удалось; ты никому не способен помочь, от тебя никто ничего не ждет. А мог бы я хоть что-нибудь сделать, будь у меня твоя независимость? Мне нужно дружить с шишками, добывать для клиники деньги. Чему ты научишь молодых, забравшись сюда, в этот заповедник бессилия? Вон идет автобус, на нем — работяги, которые после смены возвращаются с завода в деревню; им не крах ведь нужен, а кирпича немного, чтобы домишко свой починить. Попробуй-ка объяснить соседу, каменщику, почему ты сюда попал. Это ему — все равно, как если бы чокнутый граф толковал ему из своего запущенного сада про свои беды. Может, он тебе и не скажет ничего, а про себя подумает: все-таки хорошо, что такого держат в дурдоме, нормальный человек не вылезет из дому, когда град колотит по крыше, только тот, у кого мозги набекрень, ищет на свою задницу приключений. Я твоих друзей знаю: нетерпимые противники компромиссов предают анафеме более терпимых противников компромиссов. Я лучше честно скажу: я — признаю компромиссы, как признает их народ».
«В общем-то я тебя не жалею: придет какая-нибудь оттепель, и ты станешь тем, кем был раньше. Полиция оставит тебя в покое, книги твои издадут, будешь ездить на всякие конференции, молодежь в переполненных залах будет слушать маститого профессора. Ты ведь даже падать умеешь так, что в конце концов оказываешься выше, чем был. Ты и здесь — как фон-барон; мы тебе разрешили ночевать у себя, в своем домике, нашли и повод для этого: вроде ты мне литературу по специальности с английского переводишь. Говорят, машинка у тебя стучит много, а переводы что-то поступают редко; я не спрашиваю, что ты там печатаешь. Я с тобой никогда грубо не обращался, уважал в тебе не только историка, но и сына старого своего хозяина. Питание ты получаешь, белье тебе стирают, по деревне ты разгуливаешь свободно, не уезжаешь только потому, что не хочешь просить разрешения, заманиваешь к себе докторшу, привратник тебя приветствует, будто ты тут главный».
«Но вот что мне совсем уж не нравится: ты среди больных барином стал. Чувствуешь себя взрослым среди детей, во все вмешиваешься, словно второй хозяин, глава какого-нибудь теневого правительства, но от ответственности прячешься в свою искусственную шизофрению. Журналисты к тебе едут из-за границы, а ты ломаешь перед ними комедию в больничном прикиде, этакий духовный гуру, тайный отшельник, люди приходят к тебе за советом, будто в святилище, а тем временем твоя запрещенная книга уже издана за рубежом. Очень уж под светом юпитеров находится это твое хождение в низы, очень уж попахивает продуманной стратегией».
«Главное — свобода, но при этом ведь именно ты помог Анне зарыться головой в ил. Остальное — дело наше, полиции я совру что-нибудь насчет несчастного случая. Так вот: хватит. Я решил, что ты выздоровел, и сообщу об этом властям. Они согласятся, чтобы я тебя отпустил. Твоя роль сыграна, ты больше не находишься на принудительном лечении. Возвращайся в историки, заботься о семье, о своем безмозглом братике. Но если тебе так уж хочется остаться здесь, если тебе здесь нравится, ладно, надевай белый халат, приму тебя на должность психолога. Неси ответственность вместе с нами — или уезжай. Мы почтем за честь, если ты, бывая в этих краях, как-нибудь заедешь нас попроведать».
Что ж, если дело обстоит таким образом, я возвращаюсь домой. Я благодарю его, что он все это мне рассказал; приятно, что он не сказал ничего такого, чего я сам бы себе не говорил. Он слегка удивлен, когда я целую его на прощанье, но отвечает мне тем же.
22Я рассекаю сужающийся в перспективе, зеленый проем меж двумя параллельными шеренгами пирамидальных тополей, огибаю ярко-мраморное пятно раздавленной кошки на сером полотне дороги; велосипед уносит меня из клиники в деревню. Я смотрю на неровный зубчатый гребень хребта; небо между двумя скальными вершинами прошивают стежками птицы. Дорога вьется у подножья засаженных яблонями холмов; на обочине — белая щебенка; на заднем стекле автобуса, впереди, пылает солнечный блик, выжигая контуры пассажиров, просвечивающих сквозь стекло. Дальше, из-за холмов, по-детски высовывает серебристую голову, круглую, словно луковица, водонапорная башня. Перед загоном несколько стариков в черных шляпах, в синих полотняных передниках до колен прижигают каленым железом язвы на овечьих ногах. Маленький локомотив с высокой трубой, свистя, тащит по узкоколейке школьный состав из трех вагончиков. В вагонном окне с черной рамой проплывает незабываемое девичье лицо: может быть, это внучка той, из чьих губ я, прислонившись к стене винного погреба, на давнем-давнем празднике сбора винограда пил молодое вино. Взгляд мой гладит гнездо аиста на телеграфном столбе, блестящем от масла, в сучках и трещинах; я полной грудью вдыхаю запах душистого горошка и люцерны. Даже сейчас, спустя десятилетия, я ощущаю ступнями тепло пыльных, утоптанных троп. Ранней весной самец аист садился на спину самке; он едва доставал, куда надо, но во время недолгого спаривания, подняв голову к небу, громко стучал клювом; сейчас он долго кружит над камышами, резко, словно топор, падает вниз, и вот уже из его клюва торчат судорожно вытянутые лягушачьи лапки.
К рождению этой широкой, обсаженной деревьями улицы и я имел кое-какое отношение. Я сам нарезал на ней участки из надела, принадлежавшего моему деду по матери. На долю минуты я восстанавливаю шестиоконный, одноэтажный дом, который с известным преувеличением назывался господскими хоромами.
С фасада к дому примыкала терраса с белеными столбиками, с тыльной стороны — крытая приподнятая площадка для подъезжающих экипажей; дедушка как раз спускается по ней и, увидев меня, лишь молча скользит по мне взглядом; он не рад, что я раздаю его землю. На следующий день батраки, ставшие вдруг собственниками, молотком и зубилом раздолбили массивные стены, а кирпичи, звонкие, словно стальные, разделили поштучно. За столетие им надоело толкаться на общей кухне, предназначенной для прислуги, и осенью каждая семья жила уже в новом, пусть маленьком, но своем домике.
В кузове грузовика — дощатая будочка, в ней на скамейках — люди в комбинезонах с грубыми руками; они даже не заметят, если окурок догорит им до ногтей. За ними, в автомобиле цвета земляники, за рулем молодая женщина; водитель грузовика играет с ней, не давая себя обогнать. Столпившиеся в дверях будки мужчины знаками показывают, что бы они с ней сделали; склоняя голову на плечо, обозначают постель, где было бы так славно вдвоем, и обнимают призрачную фигуру. Это дорожные рабочие, которые всегда в пути; вечер, который их ждет, будет не намного веселее, чем мой. Их приют на ночь — зеленые вагоны на боковой ветке сельского полустанка; из окон вагонов торчат дымовые трубы железных буржуек. Когда грузовик остановится и задний борт с грохотом упадет, они разбредутся по своим вагонам, набитым двухъярусными койками, скинув тяжелые пропотевшие башмаки, упадут навзничь на постель и станут смотреть на вырванные из журналов фотографии кинозвезд с одной оголенной грудью. Я машу тщедушному тихому человеку моего возраста, мол, через час в корчме; до этого он, с полотенцем на шее, постоит в очереди перед душевой кабинкой, потом сядет, подтянув к коленям пустой ящик донышком вверх, и примется тасовать карты, потом подставит свою тарелку поварихе с узлами вен на ногах, а уж после этого не спеша двинется к площади, чтобы за кружкой пива потолковать со мною о том о сем за столиком под липами. Мы будем молча сидеть, глядя, как толстая цыганка пеленает младенца на жестяном столе, под цветастым солнечным зонтиком, потом кормит его, и младенец двумя ручонками держит огромную желтую грудь. Мы улыбаемся, видя, что цыганка во время кормления жует колбасу и успевает прищелкивать пальцами в такт душещипательной мелодии, которую выводит на трехструнной скрипке хромой музыкант.
Молодая женщина толкает перед собой свой живот и детскую коляску, похожую на кружевное облако; в коляске, под маленьким зонтиком, два близнеца, пухлые и серьезные, озабоченно, словно два президента, сосут пустышки. На тощем кобыльем хребте неведомо куда едут два цыганенка; поменьше, тот, что впереди, держит узду, побольше, сзади него, тренькает на гитаре. У колодца, с полными ведрами у ног, стоят седоволосые бабы; одной удалось наконец выжить из дому зятя. Но что ты думаешь: у дочери с тех пор равновесие даже расстроилось, а на прошлой неделе паршивка влезла на вершину скалы, выпила бутылку вина, даже прощальное письмо написала, а спрыгнуть так и не спрыгнула. Матери только сказала: «Как хошь, а верни мне этого блядуна, этого негодяя с его вонючим одеколоном. Я уже не могу одна спать в постели. Хочется мне ему под мышку голову положить и храп его мерзкий слушать». Два паренька в кожаных куртках, шатаясь, вываливаются из корчмы, пристегивают шлемы, перекидывают худые ноги через седла большого туристского мотоцикла — и уже только белое облако пылит после них на дороге. Сбитый кот с окровавленной головой недоуменно смотрит им вслед, потом, в отчаянном предсмертном прыжке, перемахивает через забор. На прошлой неделе улица хоронила двоих таких же парнишек, разбившихся на мотоцикле. «Тебе что, жизнь не мила? — спросил я одного. — Чего ты гоняешь, как сумасшедший?» «Не мила. Смерти я вот на столечко не боюсь», — сказал он, выплескивая остаток вина из стакана в пыль.