Хуан Онетти - Избранное
VIII
Муж
Прошло много дней, пока Диасу Грею удалось увидеть мужа; он даже заподозрил было, что она и тут солгала и все сведется к его истории с нею, которую нетрудно себе представить, хотя какие-то сложности она в нее и внесет. Он решил, точнее, смирился с мыслью, что история эта начнется сразу — в любой час, следующий за тем, как он о ней вспомнит. Он обнимет ее и подтолкнет к кушетке, или она позвонит как-нибудь из гостиницы, или они будут гулять у мола, и он, похотливый холостяк, неловко и нетерпеливо коснется ее груди или подмышки; словом, как-нибудь это начнется, и оба разом поймут, что началось оно еще тогда, когда она пришла на прием, и будут часто вспоминать то утро, освобождая его от времени и от забвения.
И хотя я мог — далеко не надо было ходить — увидеть в стекле дверей, ведущих в его кабинет, любое лицо, не принадлежащее определенному мужчине, семь лиц, восемь лиц, подходящих для ее мужа, Диаса Грея это не трогало. Когда он почему-либо ощущал, что за дверью кто-то стоит, он подходил к ней, медленно и равнодушно, или едва оборачивался. Тем временем без моего участия, даже без моего внимания (я думал о деньгах, Гертруде, рекламе или тщетно пытался поместить между дамой и врачом неподдающееся существо, ее мужа, который, едва появившись на свет, тотчас исчезал, когда я снова и снова пытался описать хотя бы одну его черту), тем временем Элена Сала ходила к врачу, повторяя сотни раз свой первый визит и стараясь не смотреть ему в глаза. И всякий раз он делал укол, глядя только на кусочек бедра или ягодицы, подписывал рецепт и, когда она уходила, подходил к столу, чтобы собрать небрежно брошенные, мятые деньги.
Так и шло, раза по два в день, и я был вынужден вмешаться. Мне был необходим определенный муж, именно такой, а не иной, чтобы единым махом, за один вечер создать схему сценария и оградить себя деньгами от забот. Но заботы и мешали мне, и отвлекали. Из бессонных ночей и дневных озарений я мог слепить совершенно несуразного мужа. Мне было очень трудно его нащупать, потому что, каким бы он ни казался, знать его я должен был изнутри.
IX
Возвращение
С первых, неустойчивых дней весны, когда зима внезапно распалась на камни, мох, мертвых лангустов на песке после отлива, Гертруда стала верить и надеяться, что счастье вернется к ней, если она отступит на шаг — на два назад. По-видимому, ей казалось, что все будет как раньше, если так приспособить обстоятельства и чувства, чтобы вернуться в прежние годы и жить, подправляя память, как жила Гертруда, у которой была левая грудь.
Поначалу она относилась к своей беде так, словно та обрела очертания и подстерегает ее в сером небе, в грязном свете, в перестуке дождя по балкону и по крыше. Мужчина, то есть я, покидал ее утром, и она испытывала первую ненависть дня, когда шумом, движением, ходьбой по комнате он, как ни старался быть потише, убивал поглотивший ее сон. Каждое утро я убивал какие-то лица, незнакомые комнаты, причудливые пейзажи, беседы без собеседников, изменчивые, маленькие миры, где молодая, совсем другая Гертруда могла смеяться, жить и не прикрывать тела.
Проснувшись, приняв пробуждение после секундной схватки за утраченную мнимость, она ощущала, что надо смириться со своей утратой. Она не вставала, не открывала глаз, не двигалась, чтобы я подумал, что она спит, и не говорил с ней, и нетерпеливо поджидала, пока я медленно и осторожно закрою дверь. Не двигалась, хоть и не спала, лежала в горячей ложбинке, посреди постели, длинная, тяжелая, навзничь, согнув одну ногу и запрокинув руку за голову. Лежала, приоткрыв рот, мерно дыша, чтоб получше подражать самой себе, спящей, и слушала, как я хожу по комнате, собираясь покинуть ее на весь день. Слышала, как я завожу часы, присаживаюсь на кровать (нет, на кровать садился не я, а тело в пижаме, тяжесть, личина), медленно обуваюсь, стряхиваю сон и принимаю мерзкое начало рабочего дня. Слышала, как я иду в ванную, как стараюсь не наткнуться в полутьме на мебель и на корзину с журналами; как останавливаюсь, быть может, взглянуть на утро за стеклами балкона. Слышала, как струится душ, и представляла меня бесполым в уборной, и воображала шелест бритвы. Слышала, как я иду назад, отряхиваясь и наполняя комнату запахом мыла. Слышала, как я вздыхаю, одеваясь, и перетерпевала минуты, когда я завязывал галстук перед зеркалом. Потом (я, наверное, искал припухшими глазами, куда запропастилась шляпа) она сжималась, обращая в камень статую спящей Гертруды, и всею силою тела посылала мне импульс — «иди!». Отделившись наконец от меня, от себя, от других, от плотного своего тела, от воспоминания о его запахе и температуре, она принимала покорную, лицемерную позу мертвой, складывала руки на груди, сдвигала ноги и тихо, словно скуля, жаловалась на беду, на утрату, из-за которой ей больше никогда не будет счастья.
Она лежала под тяжестью горя, и холод прежде времени старил ее щеки, и тусклый свет непогоды слабо освещал ее. Лежала и пыталась спастись, вспоминая другую зиму, молодую Гертруду с левой грудью, которую когда-то холодным утром переполняли бодрость и радость, отрезанные неисчислимыми днями от этого, нынешнего дня.
Я видел теперь, как она осторожно движется вспять, пытаясь скрыться в прошлом, пятится медленными, мелкими шагами, ощупывая ногою каждое число. Я видел, как она разрешила войти через балкон первому ветру весны, первому теплу вечеров, сменивших непрерывные ливни. Я видел, как взволнованно и виновато она улыбалась перед зеркалом, застегивая серое шелковое платье. «Слава тебе, господи!» — думал я и стряхивал ее печаль, чтобы предаться собственной печали.
Медленно двигаясь по комнате, Гертруда уже смеялась слабым смехом, очень похожим на далекий отзвук ее прежнего смеха. Она ставила цветы и вино на праздничную скатерть, и, возвращаясь, я нередко видел, как, напевая, она переставляет звонкие бокалы. А потом она стала говорить о своей утрате, настойчиво и весело, словно хотела до дна исчерпать эту тему, исчерпать и забыть.
— Мне уже неважно, — повторяла она и улыбалась решительной, дерзкой, сверкающей улыбкой.
Мне уже неважно, весело признавалась она за столом, и в постели пыталась меня убедить, что ей неважно, подставляя под свет свое обнаженное тело, жадно обнимая меня, прижимаясь ко мне своими широкими бедрами и нарочно избегая тени, чтобы я лучше ее видел. Она глядела на меня без недоверия, без былой пытливости, стараясь отыскать только радость в моем искаженном лице и в движениях губ, неукоснительно произносивших положенные слова. А я научился спокойно смотреть на круглое пятно и представлять себе жестокую метку, чей неразрешимый смысл пробуждал во мне злобу и страсть.
Как раз между этой порой и следующей в уме моем, мимолетная, словно весенний каприз, стала мелькать простая и пока еще неопределенная мысль — а не убить ли Гертруду? Нет, даже не так: не мысль, а помысел, игра воображения и не «убить», а исподволь, мягко вернуть ее к истокам, к рождению, затолкать в лоно матери, в день перед ночью, когда она была зачата, в ничто. Вот ее нет; место, которое она занимала в воздухе комнаты, стало пустым; и, как я ни старался, я ничего не мог о ней вспомнить, мог только вообразить. Теперь Гертруда меня не мучила, исчезновение ее не принесло бы мне пользы, в свободе я не нуждался и потому имел полное право тешить себя мыслью о том, что она умерла, и создавать довольно привлекательного вдовца, сперва безутешного, затем достойно несущего горе, не поддающегося судьбе, находящего усладу в скорби и смирении, покаянно склонившегося перед неисповедимой тайной.
Испробовав домашний затвор и перенеся в упоительные прогулки вновь обретенную радость (ходила она куда-то в центр), Гертруда стала искать счастья без меня, до меня. Она вспоминала времена, когда мы еще не поженились, и старалась вернуть к жизни беззаботную девушку с гордой головкой и длинным упругим шагом. Ей хотелось стать былой Гертрудой и очутиться на углу в Монтевидео, в такую пору, когда легко дышать, и вдохнуть городской воздух, мечтая о каникулах, о природе, о добрых друзьях, о письмах, которые ей шлют и которые она сама пишет.
Я перестал играть в ее смерть, я не гнал ее, но она вдруг захотела поехать к матери, давно никому не нужной и предававшейся в Темперлее бесплодным размышлениям. Ей казалось, что там, рядом с матерью, она встретит другую, неизменно молодую Гертруду. Мать жила одна со старушкой служанкой; окна ее выходили в сад с засохшими, одичалыми розами и увенчанной остриями оградой; телефон звонил редко, раза два в месяц почтальон останавливал у их дома велосипед, звонил и клал в ящик письмо от Ракели.
Каждый день, все отчетливей, будто в наваждении, она видела, как пьет чай с мамой, болтает, ест поджаренный хлеб. Там она обретет, чудилось ей, твердую и добрую почву, там услышит запах родного дома, запах детства, перенесенный из Монтевидео в Темперлей и возвратившийся к ней в чашке крепкого чая, в спокойно выкуренной сигарете, в лимоне с сахаром, в запахе любимого сыра. Ей представлялось, что она отдыхает в невинной истоме, словно греет спину на солнце, слушает, как булькает вода в калорифере, который только жаркой порою выносят из комнаты, и думает о будущем, о нечаянном счастье, как-то связанном с ее увечьем, о победе над незнакомцем, простой и легкой победе над смутно предстающим перед ней мужчиной, которому, без всяких извращений, даже нравится, что у нее нет одной груди.