Алекс Тарн - Гиршуни
А тут был самый настоящий страх. Страх кончины. Наверное, только тогда я впервые и поняла, что такое смерть — когда влюбилась. Да. Вот я и произнесла это слово — любовь. Любовь. Летучая смесь счастья, удивления и страха. Рани, Рани, Рани. Мой олень, мой тайманский принц.
Мы сидели на бортике бассейна, болтали ногами и языком, смеялись. Мы говорили обо всем и, странное дело, это походило не на разговор, а на точечную ликвидацию, как ракетой — по машине какого-нибудь хамасника в Газе. Все, о чем мы только ни заводили разговор, немедленно исчезало, испарялось без следа.
— Интересно, Капод косой или подкуренный? — говорил Рани.
— Блин! — отвечала я. — Я как раз об этом думала, когда ты подошел.
— Не иначе как родство душ! — делал он напрашивающийся ход.
— Не подъезжай так быстро, вылетишь в кювет, — надменно отвечала я, обмирая от макушки до самых пяток.
Мы оба снова смотрели в сторону Капода, но на его месте уже клубилось облако, косоглазое игловолосое облако, мелькающее потными плечами.
— Слушай, а какой объем бюста у твоей подруги? — спрашивал Рани.
— Сто, — мрачно хмыкала я, прибавляя совсем немного.
— Сантиметров или дюймов? — щурился он.
— Процентов! — припечатывала я, и мы оба покатывались со смеху, а когда поднимали глаза, то там, где только что покачивалась Светка в обнимку со своим очередным летчиком, уже топталось неясная бесформенная тень, тень Светки и летчика, и остальных танцующих.
— Ну и манго у них тут, — говорила я, имея в виду вовсе не манго.
— Где? — недоумевал Рани, оглядываясь.
— Вон! — показывала я. — Да не там! Куда ты смотришь? Вон там! — обманом, обманом, хитрым женским обманом зарабатывая возможность поднять, наконец, неподъемную руку и потрогать его за плечо — о, оленья, оленья кожа… и получая при этом разряд в три тысячи вольт… о, смерть моя, любовь моя…
— Это не манго, это папайя, — отвечал он, немного хрипло и после паузы, потому что током ударило и его тоже, а тем временем сад, и папайя, и лужайка вокруг плавно превращались в туман, в бесформенное ничто, как прежде Капод, и Светка с летчиком, и прочие танцующие.
— Я знаю, — так же хрипло говорила я, глядя ему прямо в глаза и впервые ощущая тот самый воздушный шар — от увиденного там, в глазах… и тот самый страх — от возможной ошибки или от того, что он уйдет, не спросив телефона… и то самое удивление — от того, что мы вдруг остались вдвоем — два инопланетянина, вернее, одно инопланетное существо посреди неопределенного, несущественного, излишнего окружения.
Так мы разговаривали, очень недолго, потому что почти сразу же из тумана материализовалась сердитая Светка и сказала, что она, конечно, готова проявить понимание, но всему есть границы, даже пониманию, даже нашей с ней сестринской любви, и по этой причине она, Светка, не собирается ждать тут до полудня. Особенно когда все способные ходить давно уже разошлись, неспособные дрыхнут вповалку наверху, и только она, как ангел-хранитель, пасет двух воркующих голубков. И вообще, нам с тобой, красавица, пора в школу, родители устали стоять на ушах, а у тебя, братан, небось, отпуск кончается, так что давайте-ка закругляться, при всем моем уважении…
И тут только я увидела, что уже почти рассвело, что на пустой лужайке и впрямь остались только мы и предутренний, пока еще прохладный ветерок, таскающий по траве скомканные салфетки и одноразовые стаканчики, да еще чей-то зацепившийся за ветку папайи лифчик прощально машет нам своими осиротевшими крыльями. И я снова испугалась, что все закончилось, и теперь придется умирать.
Рани повез нас домой на своем допотопном эскорте, увидев который, Светка заявила, что сядет спереди, потому что если уж смерть, то лицом к лицу, а не на заднем сиденье. И вообще, водитель должен смотреть на дорогу, а не вбок, на пассажирку, понятно? Но Рани все равно смотрел большей частью на меня: я видела в зеркальце его оленьи глаза, которые возвращались ко мне, как привязанные, как два привязанных оленя — к своему хозяину, и воздушный шар распирал изнутри мою грудь, в животе поднывал страх кончины, а в пустой до звонкости голове металось от стенки к стенке неимоверное удивление от того, что все это происходит именно со мной.
Прощаясь, Рани протянул мне руку, а я протянула свою, и это было наше второе касание за весь вечер, и Светка насмешливо сказала откуда-то издали:
— Что, даже не поцелуетесь? Только не под трансформатором, ладно?
А мы действительно не могли целоваться, потому что это было бы не просто чересчур, а очень-очень чересчур. Через улицу на столбе действительно был трансформатор… но при чем тут трансформатор?
— При чем тут трансформатор, Светка? — машинально спросила я, глядя вслед отъехавшему Рани.
Мне не было никакого дела до трансформатора. В животе у меня крутился, нарастая, страх, и я пыталась понять его причину.
— При чем тут трансформатор?
— Как это при чем? — засмеялась она. — От вас такие искры бьют, что запросто электричество во всем микрорайоне вырубить может. А мне еще бойлер включать, помыться хочется…
И тут я вспомнила: он так и не взял моего телефона!
— Светка, — сказала я. — Он так и не взял моего телефона… и еще: я даже не расслышала его имени, а фамилию он не говорил вовсе… что теперь делать, Светка?
Светка громко, с подвыванием, зевнула.
— Дура ты рыжая, вот что. Твой он со всеми потрохами, поверь моему глазу. Никуда не денется. Ну почему это рыжим дурам всегда везет, а умным и красивым блондам — нет? — она снова зевнула. — Хотя везение, честно говоря, относительное. Парень он, конечно, картинка, но я бы на твоем месте еще двадцать раз подумала: эти тайманцы страсть как ревнивы. Восточная ментальность. Зарежет он тебя, сто процентов зарежет. Или разобьетесь нафиг на этом его эскорте… ты слышала: там все ревет и стонет, как Днепр широкий. Пошли спать, что ли?
Как Днепр широкий… Светку привезли сюда из Днепропетровска в трехлетнем возрасте, так что никакого Днепра она помнить не могла, а тем более — знать, как он стонет. В машинах она тоже ничего не петрила, так что слова насчет Днепра и «эскорта» я пропустила мимо ушей. Зато в парнях Светка разбиралась — дай Бог всякой: Рани и в самом деле был «картинка»! Я благодарно чмокнула подругу в щеку, и мы пошли спать — ведь школьный автобус отходил уже через полтора часа. И я заснула сразу же, и летала во сне, и летала, проснувшись, и в автобусе, и в школе, и после школы — особенно после школы, потому что Рани ждал меня на выходе, и тут мы уже сразу обнялись, потому что за эти несколько раздельных, невместных часов успели привыкнуть к мысли, что можно обняться и при этом остаться в живых.
Говорят, что любовь похожа на смерть, и даже в ТАНАХе об этом написано. Так и есть, но не в плохом смысле, а в том, что и то, и другое — это, типа, все. Все. Конец, за которым уже больше нету ничего. Типа, приплыли. Такое ощущение полной и самодостаточной окончательности. Как у какого-нибудь особенно хитрого фрагмента в паззле на сто миллионов деталей: всю дорогу его пристраивают и так, и эдак, и туда, и сюда, к тому краешку и к этому — и все не выходит, все не ай-я-яй, то углом упрется, то выемку оставит, то еще что. И вдруг — щелк! Встал! Встал в то единственно возможное место, где все правильно, все подходит, где для каждого бугорка, для каждой извилинки, ямки, выбоины, ущербины, для каждого крохотного уродства, для каждой красивости и для каждого, сколь угодно загогулистого, вывиха есть свое, специальное, точное, только им подходящее соответствие. Разве это не чудо? Разве это не конец — конец поисков, конец сомнений, конец паззла?
Светка, выслушав меня, сначала заржала: «Любовь зла — полюбишь паззла…» — а потом заплакала и сказала, что вообще-то ей, как лучшей подруге, положено завидовать мне смертной завистью и даже попробовать отбить Рани, потому что так поступают все уважающие себя лучшие подруги, но она, Светка, не может, просто не может. Она сказала, что ей на нас дышать страшно, настолько это красиво, что если уж не самой, так хоть посмотреть… короче, в лучшие подруги она не годится и вообще никуда не годится, и все закончилось нашим совместным десятиминутным плачем и двумя опухшими от слез мордами, так что больше я таких разговоров со Светкой не заводила, себе дороже.
Красиво или не красиво — не знаю. Наверняка для многих со стороны мы смотрелись более чем странно. Рыжая веснушчатая ашкеназка, напрочь обгорающая от пятиминутного пребывания на солнце, и почти коричневый тайманец: кожа у Рани была оленья не только наощупь, но и по цвету — примерно такой же промежуточный оттенок приобретают оливки осенью, перед тем как окончательно почернеть.
Светка смеялась:
— Как ты за него замуж выходить будешь? Только представь себе ваших папаш рядом! Это ж сдохнуть!
И впрямь. Более несхожих папаш трудно было придумать. Мой — такой маленький, щуплый очкарик, вечно смущенный, вечно лысый, вечно заикающийся интеллигент, типа Вуди Аллена, только еще безобразнее. Ранин — тоже маленький, но коренастый, коричневый и морщинистый, как ствол умершего от старости оливкового дерева, с седыми пейсами, свисающими из-под натянутой на самые уши вусмерть заношенной шапки, когда-то черной и шерстяной, одетого в такой же, вусмерть заношенный, когда-то черный и шерстяной костюм, — и это в любую погоду, что в дождь, что в шарав! Тайманский иврит Раниного отца походил на слитный птичий клекот, русский иврит моего — на тяжелые, раздельные удары топора — бух, бух, бух… друг друга они не могли понять в принципе, хотя вроде бы говорили на одном и том же языке.