Татьяна Соломатина - Мой одесский язык
– Любименя!
Простите мне такое непростительное поведение, мне было тогда всего от трёх до пяти. Потом меня научили, что так себя вести некрасиво. Заляпали воспитательной грязью первобытный инстинкт собственника в чистой душе. В случае данной конкретной «собственности» – мужа маминой подруги – всё осложнялось тем обстоятельством, что трудился он детским врачом, и ни каким-нибудь там, а онкологом-гематологом. То есть понимаете, как это выглядело со стороны, да? Эдакая здоровая, кудрявая, откормленная блондинистая дрянь, загорелая, как шкварка, мускулистая от постоянного моря, несётся по двору слободской больницы, вклинивается в группку бледных слабых мучеников, обритых химио– и лучевой терапией, и раскидывает их по грязному песочку рахитичной детской площадки.
Меня все ругали.
Кроме мужа маминой подруги. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, даже уже тогда, в пять лет, когда «годы» – субстанция невообразимая. Он уходил, красивый своим ослепительно белым халатом и удивительно аристократичным лицом. Бедные детишки отряхивали песочек, вставали с колен, и я начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамина подруга говорили: «Этоженесчастныедетиихнадожалетьтакнельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими формулировками я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались.
Или вот, например, директора школы-интерната для детей с детским церебральным параличом и прочими поражениями двигательной и нервной системы, где работала моя мама, я тоже любила. И, завидев его фигуру, облепленную висящими на нём инвалидами, я, блондинистая кудрявая откормленная дрянь, бежала своими пропорциональными, не имеющими проблем с движением ногами к нему и раскидывала этих корявых детей своими без малейших признаков спастики – предвестницы паралича, – мощными от регулярного подвисания на волнорезах руками по асфальту двора, и визжала всё тем же басом:
– Любименя!
Меня все ругали.
Кроме директора маминой школы. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, даже уже тогда, в пять (и даже семь или девять) лет, когда «годы» – субстанция невообразимая. Он уходил, красивый своей ослепительной нервной энергией, на раз считываемой сканером, встроенным в женщин, животных и детей, я помогала бедным детишкам кое-как поотколупываться с асфальта и принять положение, хоть как-нибудь похожее на вертикальное, и начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамины коллеги говорили: «Этоженесчастныедетиихнадожалетьтакнельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими формулировками я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались. И я долго, очень долго, очень-очень долго шла с теми, кто мог ходить, на море и помогала им кувыркаться на мелководье, и закапывала их в песок…
Муж маминой подруги умер молодым, не дожив до шестидесяти. От ХПН. Хронической почечной недостаточности. Вместо того чтобы госпитализироваться на очередной сеанс гемодиализа, он пошёл на работу. Потому что сложный случай, и никому больше в руки несчастный, измученный лейкозом ребёнок не давался. Вернулся с температурой сорок, лёг на кровать и умер.
Директор маминой школы умер молодым, не дожив до шестидесяти. От удара топором по голове. В Одессе начинался раздел вкусных прибрежных кусков Большого Фонтана, он отстаивал территорию своих детей. Как орлица – защищает своих птенцов. Кругом уже стояли крутые особняки, и только от этого интерната никому ничего не удавалось откусить, потому что директор был и депутатом, и крепким хозяйственником. И как-то, возвращаясь домой, получил в подъезде топором по голове. Даже бумажник не взяли и обручалку не сняли. Спустя полгода от интерната осталось здание, подпёртое забором под окна, безо всяких черешневых садов.
Это были разные, совсем разные дядьки. Муж маминой подруги – высокий, красивый, в дохэпээновую эпоху рельефный. Обломок дворянского генофонда, он легко подбирал и транспонировал в любую тональность романсы, коих знал бесчисленное множество. Чтобы расслабиться, он играл сонатины и фуги. Он читал на английском и на французском. Он обращался с маленькой девочкой как со взрослой леди, безо всякого лукавства. Когда на первом курсе я влюбилась «не в того», ему, в отличие от моего родного отца, было не всё равно, и он довёл меня до истерики долгим спокойным разговором длиною в ночь. Я наговорила ему много нехороших слов, а он только покорно улыбался.
Когда он умер – то есть, когда мне сообщили, что он умер, – я дошла пешком от главного корпуса медина – шёл сентябрь курса второго – до Черёмушек под беспросветным долгим ливнем. Так, взахлёб, я не рыдала никогда. Ни на похоронах деда, ни на похоронах моего молодого друга. На их похоронах я вообще не плакала. Тут же я ревела, как голодная недоеная корова, и никто-никто за весь пеший путь – от медина до Черёмушек – не спросил: «Что с вами?» Со мной умирало моё первобытное чистое детство. Дед ушёл раньше, а друг – позже. Эта смерть пришлась точно на разлом, и ухнула в образовавшуюся пропасть, и так и парит там до сих пор на огромных тёмных крыльях.
Я пришла, зашла в его квартиру, обняла обезумевшую жену – она даже не заметила этого, и я до сих пор уверена, что глупо обнимать и вообще лезть руками и словами в экстракт вселенского горя… Вышла и пошла домой. Труп на кровати я увидела мельком. Он был огромный и серый. На обратном пути я хотела сесть на трамвай, но поняла, что оставила сумку в аудитории, и у меня нет ни «постоянного», ни денег. Мысль о том, что придётся что-то говорить обнаружившему «зайца» контролёру… Я пошла пешком обратно в институт. И думала только о сумке, в которой остался студенческий и библиотечные книги.
Директор маминой школы был крепким мужиком, родом из Балты. Он говорил: «Заблуждающиеся собаки», путая заблуждающихся с заблудившимися. И: «Это только либретто к моему выступлению!» – потому что не знал отличия увертюры от либретто. Крестьянин. С большой буквы. Рояль для него в холод был бы поленом, а раритетная книга – возможностью сунуть в голодающий рядом близкий рот ложку супа. Когда его зарубили, я никуда не пошла. Даже на похороны. Я поехала на пляж Девятой Фонтана и выжрала в гордом одиночестве бутылку водки. Кажется, это был третий курс. Или четвёртый, не помню. У меня плохо с датами, я не хранитель колумбария, простите все, кого я забываю поздравить с днём рождения.
Когда я выросла, то ещё раз попыталась беспристрастно взглянуть на то, что у мужа маминой подруги была жена, сын от жены, первая жена, сын от первой жены. А у директора маминой школы – жена, сын от жены, любовница, сын от любовницы. И значит, они не могли любить только меня. Попыталась, покрутила эти факты так и сяк и поняла – могли. Видимо, есть такие мужчины, которые могут любить только тебя – и ты потом любишь весь мир и не стесняешься, в отличие от хороших девочек, есть мороженое с лысыми и ходить на море с калеками. И чистый, незамутнённый, первобытный инстинкт «Любименя!» – есть в каждом. В каждом! И не надо с ним бороться «этиками» и «моралями». Надо просто сказать в ответ: «Я люблю только тебя!»
Это не ложь. Это – секрет неисчерпаемости…
Шестнадцатая
– Через Пролетарский, Аркадию и Фонтан – на Шестнадцатую!
– Не вопрос! – говорит таксист.
– Ты же обещала показать мне Французский бульвар! – возмущается издатель.
– Это он, – опережает меня таксист. – Только всё равно ничего не увидите. Ночь. Зато услышите. Слушайте внимательно!
– Трррррр… – мягко говорит бульвар.
– Это итальянцы клали, – комментирует таксист.
– БРРРРРР!!! – матерно грохочет бульвар.
– А это наши ложили.
– Тррррр… – снова мягко стелит бульвар.
– О! Слышите? Снова итальянцы.
– А какая разница? – спрашивает издатель.
– Вы что, жопой не чуете? – обижается таксист.
– Чую… Я хотел уточнить, какая разница между «клали» и «ложили»?
– Итальянцы булыжник клали, а наши – с прибором ложили! – объясняет таксист.
– А почему он французский, если итальянцы?
– Я точно знаю, почему пролетарский. Потому что булыжник – оружие пролетариата. А французский, потому что пролетариат сосал, сосёт и будет сосать, особенно когда для этой французской любви он объединяется всем миром. Работать потому что надо, а не сосать! – за что-то рассердился на нас таксист.