Томас Вулф - Домой возврата нет
В слова эти он вкладывал многое. Нет возврата в семью, в детство, нет возврата к романтической любви, к юношеским мечтам об известности, о славе, нет возврата в изгнание, к бегству в Европу, в чужую страну, нет возврата к наивной нежности, к желанию петь лишь бы петь, нет возврата к упоению красотой, к ребяческим представлениям об «избранности» художника, об искусстве, красоте и любви как самодовлеющих ценностях, нет возврата в «башню из слоновой кости», нет возврата в сельское уединение, в коттедж на Бермудах, подальше от борьбы и противоречий, раздирающих мир, нет возврата к отцу, которого давно потерял и тщетно искал, — к кому-то, кто поможет, спасет, снимет бремя с твоих плеч, нет возврата к старому порядку вещей, который некогда казался вечным, а на самом деле вечно меняется, — нет возврата в убежище Прошлого и Воспоминаний.
По сути, в словах этих выразилось все, чему научила его жизнь. И все, что он теперь знал, неумолимо толкало к самому трудному в его жизни решению. Весь год он сопротивлялся этому решению, говорил о нем со своим другом и редактором Лисхолом Эдвардсом, боролся с собой, не желая сделать шаг, который не миновать было сделать. Ибо пришел час расстаться с Лисом Эдвардсом, отныне пути их расходятся. Нет, Лис не из числа этих новых варваров. Конечно, нет. Но Лис… что ж, Лис… Лис все понимает… И Джордж знал: что бы ни случилось, Лис всегда останется ему другом.
И вот в конце концов, после стольких лет, они расстались. И когда это свершилось, Джордж сел и написал Лису письмо. Пусть не останется между ними ничего неясного, недосказанного. Вот что он написал.
45. Юный Икар
«В последнее время, дорогой Лис, я много думал о Вас и о Вашем удивительном, но таком знакомом лице, — писал Джордж. — Раньше я никогда не встречал такого человека, и если бы не встретил Вас, никогда бы не подумал, что есть такие люди. И, однако, для меня Вы были неизбежны: я и представить не могу, как бы сложилась моя жизнь без Вас. Вы были моей путеводной звездой. Вы были волшебной нитью в огромной паутине, которая уже сплетена, закончена, завершена. Круг нашей совместной жизни завершается, и каждый завершает его на свой лад, дальше мы пойдем порознь. Конец, как и начало, тоже был неизбежен. И потому, дорогой мой друг и отец моей молодости, прощайте.
Прошло девять лет с тех пор, как я впервые появился в Вашей приемной. И меня не выгнали. Нет. Меня приняли, меня встретили радушно, подбодрили и поддержали как раз тогда, когда дух мой окончательно изнемог, мне дали жизнь и надежду, вернули самоуважение, восстановили доверие к себе; поверили в меня и тем помогли мне снова поверить в себя; Ваша помощь, Ваша благородная и неизменная вера в мои силы вдохновляли меня, все эти годы поддерживали меня в борьбе, вели наперекор сомнениям, смятению, наперекор отчаянию.
Но теперь дорога, по которой нам суждено было идти вместе, кончилась. Только мы двое и знаем, как бесповоротен этот конец. Мало кому довелось пройти такой законченный, такой великолепный круг, и потому прежде, чем уйти, я хочу его очертить.
Пожалуй, Вы подумаете — не рановато ли я стал, в тридцать семь лет, подводить итоги своей жизни. Нет, моя цель сейчас не в этом. Правда, тридцать семь не тот солидный возраст, когда можно сказать, что ты уже многому научился, но это уже и не так мало, кое-чему научиться успел. К этому времени человек прожил уже достаточно, чтобы можно было оглянуться назад, на пройденный путь, и увидеть иные события и периоды своей жизни в том соотношении и в той перспективе, в каких прежде увидеть не мог. Но теперь, оглядываясь назад, я вижу, что в определенные полосы моей жизни развивались, круто менялись не только самый дух, которым пронизана моя работа, но и мои взгляды на людей и на жизнь, и мое отношение к миру — и я хочу рассказать Вам о них. Поверьте, мной движет отнюдь не самомнение. Как Вы увидите, все, что происходило со мной, влекло меня словно по какой-то предначертанной орбите к Вам, к этому часу, к этому расставанью. Так что наберитесь терпения — а потом прощайте.
Начну с самого начала (теперь все ясно и понятно от первого до последнего шага!).
Двадцать лет назад, когда мне было семнадцать и я учился на втором курсе колледжа Пайн-Рок, я, как и многие мои однокурсники, обожал порассуждать о своей «философии жизни». То была излюбленная наша тема, и толковали мы об этом весьма серьезно. Уж не помню, какова в ту пору была моя «философия», знаю только, что она была и у меня, как у всех и каждого. Все мы в Пайн-Роке были завзятые философы. Мы с такой легкостью жонглировали внушительными терминами вроде «концепция», «категорический императив» и «момент отрицания», что вогнали бы в краску самого Спинозу.
Признаться, я и сам был на это мастер. В семнадцать лет я числился в колледже среди первых философов. «Концепции» меня, по моей молодости, ничуть не страшили, а на «моментах отрицания» я собаку съел. Я разбирался в них до тонкостей. И раз уж я принялся хвастать, могу сказать, что получил самый высший балл по логике, такого балла за этот курс уже много лет не получал никто. Так что, сами видите, когда речь заходит о философии, мне и карты в руки.
Не знаю, как дела у нынешних студентов, но те, кто учился в колледже двадцать лет назад, философию принимали всерьез. Мы вечно рассуждали о боге. Бесконечно спорили, пытаясь докопаться до сути «истины», «добра» и «красоты». На все это у каждого были свои взгляды. И сегодня у меня нет желания над ними посмеяться. Мы были молоды, пылки, мы были искренни.
Одно из самых памятных событий моих студенческих лет произошло, когда я шел как-то днем по двору нашего колледжа и столкнулся со своим однокурсником по имени Д.-Т.Джоунз, тоже завзятым философом, его чаще без церемоний величали Делириум Тременс[45]. Он шел мне навстречу, и я с первого взгляда понял: с ним что-то стряслось. Он происходил из семьи баптистов, был рыж, сухопар, угловат, и сейчас, ярко освещенный солнцем, весь он — волосы, брови, веки, глаза, веснушки, даже крупные костлявые руки — отчаянно, устрашающе пламенел.
Он шел из величавого леса, в котором мы посвящали друг друга в свои тайны и совершали воскресные прогулки. Это была также священная роща, здесь мы укрывались в одиночестве, когда бились над какой-то философской проблемой. Мы удалялись сюда, когда проходили, как это у нас называлось, «испытание отшельничеством», и отсюда появлялись торжествующие, когда нам удавалось это испытание пройти.
Оттуда и появился Д.-Т. Как он мне потом сказал, он пробыл там всю ночь. Его испытание оказалось удачным. Он скакал мне навстречу большими прыжками, точно кенгуру. На скаку выкрикнул коротко:
— У меня есть концепция!
Ошарашенный, я прислонился к старому дереву в поисках опоры, а он, то и дело высоко подпрыгивая, помчался дальше, чтобы возвестить о своем великом открытии всему нашему братству.
И все же меня сейчас это не смешит. В ту пору мы относились к философии серьезно, и у каждого была своя философия. Но у всех нас был наш собственный Философ. То был почтенный и великодушный человек, выдающаяся личность, какими некоторое время назад мог похвастать почти каждый колледж — надеюсь, они не перевелись и по сей день. На протяжении полувека он был самым влиятельным и уважаемым человеком во всем штате. В философии он исповедовал гегельянство. Ход его рассуждений во время курса, который он нам читал, был весьма сложен: он начинал с древних греков и вел нас через все «стадии развития» — к Гегелю. А что же после Гегеля? На этот вопрос мы ответа не получали. Да и не искали, ведь после Гегеля у нас был Он — наш Учитель.
Сегодня «философия» нашего философа уже не кажется мне значительной. В лучшем случае это переиначенное заплатанное построение, созданное из чужих идей. Но зато значительным был он сам. Он был великолепный учитель, и заслуга его не в том, что он преподавал нам и полвека многим другим до нас свою «философию», но в том, что передал нам что-то от своего вечно деятельного, оригинального, подлинно могучего ума. Он был нашей жизненной энергией; во многих из нас он впервые вдохнул стремление задаваться вопросами. Он научил нас не бояться думать, не бояться спрашивать, научил подвергать сомнению самые священные и неприкосновенные в наших краях предубеждения и предрассудки. И, понятно, по всему нашему штату ханжи терпеть его не могли, а вот студенты души в нем не чаяли, прямо боготворили его. И зерно, которое он посеял, дало всходы, и они росли еще долго после того, как Гегель, «концепции», «моменты отрицания» и прочее погрузилось в пучину забвения.
Примерно в ту пору я начал писать. Я был редактором студенческой газеты и писал рассказы и стихи для нашего литературного журнала «Ореол», в редколлегии которого тоже состоял. Шла война. Я был слишком молод, чтобы воевать, но в первых моих пробах пера сквозят патриотические идеи той поры. Помню, одно мое стихотворение (кажется, самое первое) метило прямиком в злополучного кайзера Вильгельма. Называлось оно дерзко «Перчатка» и написано было тем же размером и в том же стиле, что и «Современный кризис» Джеймса Рассела Лоуэлла. Помню также, что с самого начала я взял весьма приподнятый тон. Поэт, писал я, это бард и пророк, он сам — грубый язык народа. Таков был и я! Именем приведенной в боевую готовность демократии я задал кайзеру перцу. Особенно мне запомнились две строчки, в которых, как мне казалось, звучал голос самой оскорбленной Свободы: