Жауме Кабре - Я исповедуюсь
И по прошествии нескольких недель он сказал подполковнику Ансельмо Табоаде Искьердо, находясь в его кабинете, где не было книг:
– Если хотите, я позвоню его превосходительству губернатору.
Подполковник все еще сомневался. И тогда Феликс Ардевол напомнил ему: а еще мы большие друзья с генерал-капитаном. Так вам по-прежнему ничего не говорит имя Лоренсо?
Секунда, нет, меньше краткого мгновения потребовалось подполковнику, чтобы изобразить на лице широкую улыбку и воскликнуть: вы сказали, Лоренсо? Да садитесь же, садитесь.
– Я уже сижу.
Разговор длился всего четверть часа. Перестав улыбаться после нескольких минут переговоров, подполковник Ансельмо Табоада Искьердо вынужден был сдаться, и Феликс Ардевол удвоил ставку на три последующие операции плюс дополнительная выплата в конце года в силу того, что…
– Договорились, – поспешил сказать Ансельмо Табоада, – договорились.
– Да здравствует Франко!
– Да здравствует!
– Я буду нем как могила, подполковник.
– Так будет лучше. Я хочу сказать, для вашей безопасности.
Худого человека в шляпе-зонтике, который называл себя Абелярдо, Ардевол никогда больше не видел, ибо его наверняка посадили в тюрьму за некомпетентность. Зато самому Ардеволу удалось добиться того, что коллеги его нового друга, майор и капитан, тоже из управления, а также один судья и трое предпринимателей передали ему свои сбережения, чтобы он поместил их в надежное место и под хороший процент. Судя по всему, он проделывал это в течение четырех-пяти лет во время войны, и потом тоже, как сказал мне Макс. Отец нажил себе немало врагов среди профранкистских военных и политиков, которые умели проворачивать финансовые операции. Возможно, из страсти к уравновешиванию он решил донести на четверых или пятерых университетских преподавателей.
Любимая, выяснилось следующее: отец со всех брал деньги и тратил их на предметы для антикварного магазина или для себя самого… У него явно было хорошо развито шестое чувство: он чуял, кто сгорал от желания что-нибудь продать, а у кого было столько тайн и столько страха, что его можно было безнаказанно придушить. Макс сказал мне, что в вашем семействе это знали из первых рук, поскольку один ваш дядя, из миланских Эпштейнов, стал его жертвой. Аферы моего отца довели его до самоубийства. Все это сделал мой отец, Сара. Человек, который был моим отцом. А мать, видимо, ни о чем не подозревала. Бедному Максу непросто было все это мне рассказать. Но он это выплеснул, чтобы наконец-то сбросить груз с плеч. И я теперь тоже изрыгнул всю правду, потому что ты знала ее лишь наполовину. В завершение Макс сказал: так что смерть твоего отца…
– Что, Макс?
– У нас дома говорили, что, когда кто-то стал сводить с ним счеты бог знает по какому поводу, франкистская полиция не стала его защищать.
Они довольно долго сидели молча, попивая вино маленькими глотками, глядя в пространство и думая, что лучше было бы не заводить этот разговор.
– Но я… – наконец произнес Адриа.
– Да, конечно. Ты тут ни при чем. Но дело в том, что он разорил папиного двоюродного брата и его семью. Разорил и довел до самоубийства.
– Ну что я могу сказать на это…
– Тебе не нужно ничего говорить.
– Теперь я понимаю твою маму. Но я любил Сару.
– Монтекки и Капулетти, Адриа.
– А я не могу искупить зло, причиненное моим отцом?
– Ты можешь допить вино. Что ты хочешь искупить?
– Ты ведь меня не ненавидишь?
– Благодаря любви к тебе моей сестры мне легко к тебе хорошо относиться.
– Но она сбежала в Париж.
– Она была еще совсем юной. Родители заставили ее поехать в Париж: в двадцать лет ты не в состоянии… Ей промыли мозги. Это так просто.
Они опять замолчали. Море, плеск волн, крики чаек, соленый воздух заполнили комнату. Прошла вечность, прежде чем Адриа сказал:
– А когда мы поссорились, она опять сбежала. На сей раз в Кадакес.
– И целыми днями плакала.
– Ты мне об этом не говорил!
– Она запретила.
Адриа допил вино и подумал, что за обедом подадут еще. Раздался звон колокольчика, напоминавшего звук гонга на пароходе девятнадцатого века, и Макс послушно поднялся:
– Мы будем обедать на террасе. Джоржио не любит, если сразу не садятся за стол, когда еда готова.
– Макс, – Адриа остановился, держа поднос с бокалами, – а Сара говорила с тобой обо мне, когда жила здесь?
– Она запретила мне обсуждать с тобой что-либо из наших с ней разговоров.
– Понятно.
Макс пошел вперед. Но прежде чем выйти из кабинета, он обернулся и сказал: моя сестра любила тебя до безумия. Потом понизил голос, чтобы Джорджио его не услышал:
– Потому-то она и не могла смириться с тем, что ты ничего не предпринимаешь, чтобы вернуть скрипку. Это ее подкосило. Ты понимаешь?
Боже мой, любимая моя!
– Адриа!
– Да.
– Вы где?
Адриа Ардевол взглянул на доктора Далмау и заморгал. Потом посмотрел на картину Модильяни в желтых тонах, которая все время, все это время висела здесь.
– Простите? – спросил он растерянно, пытаясь понять, где же он в самом деле находится.
– Вы время от времени отключаетесь?
– Я?
– Вы только что довольно долго были… вне игры.
– Я задумался, – сказал Адриа, словно извиняясь.
Доктор Далмау серьезно смотрел на него, и Адриа улыбнулся и сказал: да, я всегда отключался.
– Все мне говорят, что я рассеянный мудрец. – И, указав пальцем на Далмау, как будто уличая его: – И вы – тоже.
Доктор Далмау усмехнулся, и Адриа продолжил:
– Не такой, может, и мудрец. Но с каждым днем все более рассеянный.
Мы заговорили о детях Далмау, с младшим, Сержи, никаких проблем, зато Алисия… Мне показалось, что я провел месяцы в кабинете моего друга. Уже собравшись уходить, я достал из портфеля экземпляр книги «Льюль, Вико и Берлин» и надписал его: Жуану Далмау, который печется обо мне с тех самых пор, как сдал вторую часть курса анатомии. С глубокой благодарностью.
– Жуану Далмау, который печется обо мне с тех самых пор, как сдал вторую часть курса анатомии. С глубокой благодарностью. Барселона, весна тысяча девятьсот девяносто восьмого года. – Он был доволен. – Спасибо вам. Вы знаете, как я это ценю.
Я знал, что Далмау не читает моих книг. Он держал их нетронутыми в безупречном порядке на верхней полке книжного шкафа в кабинете. Слева от Модильяни. Но я дарил ему свои книги не для того, чтобы он их читал.
– Спасибо, Адриа, – повторил Далмау, потрясая книгой. Мы встали. – Это не срочно, – добавил он, – но мне бы хотелось обследовать вас полностью.
– Вот как? Если б я знал, не стал бы дарить вам книгу.
Друзья расстались, смеясь. Невероятно, но дочь Далмау, у которой как раз был переходный возраст, все еще болтала по телефону, говоря: ну конечно, это жуть полная! Я тебе уже сто раз говорила!
На улице я окунулся во влажную ночь Валькарки. Редкие машины беспардонно обрызгивали тротуары. Если я не способен объяснить этот ужас моим друзьям, то спасения от него нет. Прошло уже много времени с тех пор, как ты умерла, когда пришла поговорить со мной, а я все не могу смириться с этим. Я живу, ухватившись за гнилую доску, как тонущий в океане. Я завишу от малейшего дуновения ветра, думая о тебе, о том, почему все не случилось иначе, о тысяче возможностей любить тебя более нежно, которые я упустил.
Именно в тот самый вторник, когда я шел в Валькарке под моросящим дождем без зонта, я понял, что у меня все не как у людей. Хуже того: я – сплошная ошибка, начиная с рождения не в той семье. Я знаю, что не могу переложить ни на Бога, ни на друзей, ни на книги груз размышлений и ответственность за свои поступки. Но благодаря Максу я узнал не только дополнительные подробности о своем отце, но и то, что дает мне силы жить: ты любила меня до безумия. Mea culpa, Sara. Confiteor.
VII. …usque ad calcem[412]
И постараемся войти в смерть с открытыми глазами…
Маргерит Юрсенар [413]В этом доме стало слишком много мертвецов, услышал отцовское ворчание Адриа. А он бродил по своему сотворенному миру, не видя корешков книг. Его занятия в университете стали менее увлекательными, потому что единственное его наслаждение отныне заключалось в том, чтобы сидеть перед автопортретом Сары в кабинете и созерцать твою тайну, любимая. Или сидеть перед пейзажем Уржеля в столовой, в полной тишине, и присутствовать при невероятном закате солнца над Треспуем. Он все реже и реже смотрел на кучу бумаг на столе, иногда вытаскивал какой-нибудь листок, вздыхал, писал несколько строчек или перечитывал без всякого энтузиазма то, что написал накануне или неделю назад, и находил это совершенно заурядным. Проблема состояла в том, что он даже не знал, как тут быть. Потому что у него исчезло даже всякое желание что-то писать.