Канта Ибрагимов - Дом проблем
— Мастаев, берем все необходимое, уходим, заметая следы.
Как у кадрового военного, команды Кнышевского стали четкими, ясными, короткими. И если Ваха взял только нож, топорик и искал веревки, то Митрофан Аполлонович думал о провизии и оружии, взял даже гранатомет и гранаты.
— Этого не надо, — злился Мастаев.
— Это всегда надо. Не учи меня, салага.
Тут ядовито-мощный луч фар резко обрушился, осветив теснину ущелья, оживляя страшные тени ночного леса, сквозь которые ползет прямо на них этот огнедышащий язык чудовища, рев которого ужасающе нарастает, а от многократного эха невообразимо страшен.
— Бежим, — крикнул Кнышевский. — Указывай путь, нам надо скрыться.
— Хм, — усмехнулся про себя Мастаев, — «скрыться», то есть по-ленински уйти в подполье. Нет. Это родная ночь, родные звезды, родные горы. И ему снова предоставлена свобода жить. Значит, он герой. Он по-прежнему должен совершить великий подвиг. И пусть это не первооткрытие, а открытие заново. Однако ночью Басхой-лам вряд ли кто покорял. В этом есть интересный оборот его рискованного приключения — из страны узников и мертвых в гроте, из страны, где правят дьяволы и демоны, вооруженные самым современным оружием, в страну, где солнце над просторными альпийскими лугами Макажоя, где еще звучит мелодия цвета и любви пчелиной семьи из разбитого фортепьяно Марии. Там, где сладкий, целебный мед! И это восхождение, как и вся жизнь, было предопределено, словно единственный путь из преисподней в рай, где не может быть оружия! И, видимо, поэтому, когда лишь переходили вроде бы небольшую, да бурлящую, уже леденящую речушку, Кнышевский не раз, спотыкаясь о валуны, падал в этот неугомонный поток, да так, что сам понял — с гранатометом в будущее не по пути.
Вот они уже уперлись в скалу. Не зря Мастаев здесь не раз проходил, почти на ощупь он определил, где тропа, задрал голову — ничего не видно, все с темным небом слилось. Лишь одна звезда манит.
— Аполлоныч, одолеем?
— Не такое одолевали, — и все-таки стучат зубы Кнышевского, — показывай путь, — торопит он.
Ваха полез; сразу почувствовал, как тяжело: ночь, после грота силы на исходе, легче было бы двигаться одному. За спиной Кнышевский часто прерывисто сопел. Вот слышит Мастаев, как напарник разом избавился от всего балласта: о скалы бились гранаты и пистолет. А потом вдруг Ваха ощутил какое-то странное состояние, словно он в невесомости, совсем один, что стало страшно и он понял — не слышит сопения Кнышевского:
— Аполлоныч. Кнышевский! — во весь голос вопил Ваха. И если бы он попытался спастись сам, то это следовало сделать сейчас, но об этом он даже не думал. Интуитивно знал, что они уже давно, сквозь борьбу и войну, сквозь эти фиктивные, а порой и настоящие выборы с готовыми «итоговыми протоколами», все-таки выбирали единую судьбу, а иначе нет, не было и не будет — человечество едино: участь одного — участь всех. Кто об этом забудет — того ожидает крах. И как на этой крутой горной тропе Басхой-лам — обратной дороги не будет. Да выжить они должны. И Ваха как-то нашел нишу в скале, прислонился к ней спиной и, развязав свою веревку, будто рыбак, стал закидывать ее вниз, понимая, что партнер еще где-то рядом. Не достает. И тогда Ваха пошел на последнее: привязал к веревке офицерский ремень, что сдернул с охранника. Вновь закинул — «клюнуло». Крепко-накрепко, как струна, натянулся спасительный трос и не то что Мастаев потянул, просто эта товарищеская спайка, словно живительная артерия, вдохнула жизнь в обоих. Кнышевский, наконец, подал голос.
— Не бросай. Тяни!
Если бы Ваха не чувствовал вслед за собой дыхания Кнышевского, то он наверняка дополз бы до первой спасительной террасы, обнял бы растущую здесь уже окрепшую березку и так бы, наверное, навсегда застыл — так он устал, даже от жизни. Но ему пришлось еще помогать товарищу. И Кнышевский словно насмерть обнял крепкий ствол:
— Я все. Умираю. Лучше бы убили. Дай знак. Пусть нас обнаружат, вызовут вертолет.
— Не хнычьте, — разозлился Мастаев. — Вы ведь кадровый офицер.
— Какой офицер? Дерьмо!
— Вы богатейший человек. Хозяин империи. Один замок в Москве чего стоит.
— Молчи! Этот цветущий мир — был пустыней, а жизнь оказалась бессмысленной. А этот замок — как дом смерти, как лабиринт с исполинскими стенами, по которому я боялся ходить. Все, что я мог, — создавать для себя новые проблемы и ожидать постепенного приближения краха своего.
— Вы же гигант, — как мог старался поддержать Мастаев. — Посмотрите, сколько техники, сколько военных охотятся за вами.
Эти слова подстегнули Кнышевского. Он отпрянул от березки, под ними, словно на ладони, множество фар БТРов, как огненные глаза чудовищ, которые от алчности моргают, — это поперек ходят вооруженные люди, что-то рассматривают. Все это словно немой фильм ужасов, потому что на этой террасе, на этой высоте уже и шума реки не слышно — тишина и лишь крепчающий ветерок с вечных ледников.
— Светает, — подал голос Ваха. — Отсюда нас заметят.
— Их оружие нас уже не достанет, — как военный, вновь стал рассуждать Кнышевский.
— Могут вызвать вертолеты, если уже не вызвали.
— Ты прав, — повыше стал тон Митрофана Аполлоновича. — Надо подкрепиться. Провизию я сберег, — все же он старший, командир. — Что впереди?
— Сейчас переход не тяжелый — пологий, с кустарниками, но затяжной. И до зари мы должны его преодолеть. А там нас с земли уже не видно.
— Вперед, — наспех перекусив, первым вскочил Кнышевский, тут же замялся и, пытаясь разглядеть глаза напарника: — Может, развяжемся, по отдельности. Так будет легче.
— Нет. Все одно.
— Это верно. Тебе без меня. Впрочем, и мне без тебя. «Мы станем гражданами, как станем борцами, не позволяющими помыкать собою, как быдлом, как чернью. Новая борьба нарастает, неизбежно нарастает. Мы сплачиваем свои, пусть еще не густые ряды для грядущих великих битв».[194] ПСС, том 20.
— Может, о Боге вспомним? — перебил Мастаев.
— Но-но-но! — Уже виден на фоне светлеющего небосклона указующий перст Кнышевского. — С той швалью, — теперь он указал вниз, — только по-ленински, по-коммунистически, с классово-революционной беспощадностью и террором. Вперед! Только вверх!
— С Богом! — по-чеченски сказал Мастаев.
— На Бога надейся, а сам не плошай, — процитировав вождя, как-то воспрянул Кнышевский.
Однако этот запал быстро угас. Этот переход не очень опасный. И если Кнышевский сорвется, то потянет за собой Мастаева. Да Митрофан Аполлонович, хотя и обессилел, а жить еще хочет: просто ложится тяжело дыша, а Ваха дергает его сверху, призывая к борьбе, торопя. Потом уже кляня и матеря. Кнышевский поначалу еще огрызался, но скоро и на это у него сил нет. Все чаще и чаще его остановки, все короче и короче их переходы, а рассвет неумолимо настает. И уже небо светлое, голубое, прозрачное. Если солнце из-за гор выглянет, то их наверняка увидят.