Пётр Черский - Отец уходит. Минироман
"Знаешь, что там видели мои знакомые? — спросил Марко, когда мы вечером сидели в кабаке и я рассказывал обо всем: как сел в автобус, как ехал, не особо зная, зачем еду, как топал в гору, как искал и не нашел, и как потом спускался вниз, и как наткнулся на ярмарку, где тысячи Пап с улыбкой глядели на меня с автомобильных брелков, зажигалок, пепельниц, фарфоровых кружек и плакатов, с ковриков и трещоток, с закладок, тарелочек, флажков, вымпелов, консервных ножей, шкатулочек, вазочек и с циферблата часов, невозмутимо, как умеют только часы, отмеряющих время. — Это все чепуха, — сказал Марко. — Мои знакомые в прошлом году были в этом пассаже, ну, в паломническом центре, где все эти бытовые услуги, аптеки, врачи, рестораны, — и видели разложенные повсюду листовки с вопросом: ‘Хочешь понравиться Богу?’ — и ниже, мелким шрифтом ‘парикмахер восемь злотых’".
Так что же еще? Что еще? Было что-нибудь еще, что-нибудь важное? Пятница и суббота — сплошная круговерть: на выставке живописи в "Бункере" кто-то попереворачивал все картины с Папой лицом к стене, вечером кто-то — я? — говорил кому-то — мне? — "Как думаешь, каково быть учителем этики, философом и знать, что люди тебя любят, но примерно так же, как святого Николая? Каково показывать свою старость и немощь, зная, что ты — единственный, чью старость и немощь не показать нельзя, а еще зная, что, когда ты совсем ослабеешь, их ничто не остановит и они покажут в прямом эфире, как ты умираешь?" Кто-то прислал цепочку: "Кароль Войтыла родился 18.05.1920, сумма цифр, деленная на два, — 13, избран Папой на конклаве 94-мя голосами, а 9 + 4 = 13, было ему тогда 58 лет, опять 13, — и так далее, вплоть до: Папа прожил ровно 31 тысячу дней, если посмотреть в обратном порядке… Ни прибавить, ни отнять!" А что прибавлять и от чего отнимать? Еще кто-то написал, что чувствует себя обманутым коллегией кардиналов, которая тянула с вскрытием завещания, поскольку хотела оставить тело Папы у себя, а он наверняка хотел быть похоронен здесь, в Польше, в прекрасной нашей стране, неподалеку от своих любимых гор, а теперь правда вышла наружу, вылезло шило из мешка, теперь уже известно, чего стоят эти кардиналы — только о себе думают, о своей корысти. Кто-то на каком-то форуме возмущался: на марше в память Папы у себя в городе он видел целые толпы студентов с пивом — в каждой руке по банке, и смеялись они, и какие-то веселые игры устраивали. А в комментариях немедленно: "Ты говоришь о Люблине"; а еще кто-то, что это Познань, а еще другой, что Краков, он точно знает, видел своими глазами, но вот уже кто-то возражает: это Жешов; какая-то женщина — нет, Гданьск; мужчина — нет, Катовице; девушка из Варшавы негодует… и все как один: позор, стыда у них нет, ну почему, ах, почему такое про нас говорят. Во Вроцлаве мэр объявил, что через год поставит папские врата в форме монументальной арки, в Торуне в самом центре будет установлен памятник, в Варшаве будет площадь, в Вилянове — саркофаг, в Пшемысле — выставка принадлежавших Папе вещей, в Радоме — граффити, в Подляском воеводстве — Папский путь [45], в Вадовице — гранитный или бронзовый памятник; в Кракове будет курган, "самый большой, какой только в этой стране видели"; что ни город, то улица, проспект, парк, площадь или больница. Кто-то сказал: мы еще убедимся, какое растет поколение, через год, пять, десять лет эти молодые люди построят новую Польшу, новый мир построят, даже если им придется работать голыми руками; кто-то рассылал мейлы, что в пятницу в двадцать один час тридцать семь минут вся Польша в память о Папе погасит свет, а какой-то энергетик сказал по радио, что тогда вся Польша на несколько месяцев останется без электричества, потому что случится коллапс в сети. Однако сеть выдержала, хотя в Оруни и на Мокотове, в Погуже и Шмельце, на лодзинских Балутах и в гдыньской Хылони по жилым кварталам ходили подростки и кричали: "Погаси свет, мудак, не то стекла повыбиваем", а в гданьском Пшиможе кто-то просто испортил трансформатор и весь район вырубился, без всякого принуждения, дружно и надолго. Кто-то с кем-то не мог договориться, что делать с лампадами, собранными с улиц, — как-никак, сорок тонн стекла. Этот хотел соорудить памятник, тот — инсталляцию; посыпались открытые письма, объяснения, протесты. Кто-то сообщал из Варшавы, что на марше футбольных фанатов пацаны кричали: "Хер в жопу всякому, кто не уважает Святого Отца!" — кто-то другой возражал, что это неправда. В одну из тех ночей я покупал хот-дог в киоске, где бок о бок висели фото: слева говяжий кебаб за шесть злотых, справа гамбургер за четыре пятьдесят, а между ними — Папа с траурной лентой. А потом были похороны, и порыв ветра закрыл Священное Писание и взметнул сутаны кардиналов, и кто-то, естественно, написал, что это сам Святой Дух, воплотившись в ветер, закрыл Библию именно так, чтобы ее можно было открыть на том же самом месте. Кто-то другой возмутился, что нельзя так уж сразу везде выискивать знамения. Ему тут же ответили, что, видать, жизнь у него невеселая и его можно только пожалеть, что жена ему изменяет, дети не любят, а сам он, по всей вероятности, безработный. И необразованный. А Збигнев Бонек [46]сказал, что фото Папы надо поместить на польский флаг.
И не было у Святого Отца надежды.
Наконец настало это воскресенье, холодное и промозглое. На стадионе "Краковии", стадионе имени Иоанна Павла Второго, том самом, где несколько дней назад братались фанаты краковских клубов, начинался матч мира и согласия: "Краковия" Краков — "Легия" Варшава; тысячные орды болельщиков собрались, чтобы продемонстрировать добрую волю. Мне рассказывал один сотрудник спортивной газеты, как они поднялись на трибунах, друг против друга, и по данному знаку пропели польский гимн, а потом "Клятву" [47]и еще "Лодку", любимую песню Папы, — и голоса их крепчали, и все проникновеннее становились, и волнение охватило всех до единого. А потом с четырех углов стадиона выпустили четырех белых голубей в знак мира и вечной отныне дружбы. И в глазу у многих блеснула слеза, скупая, мужская. А потом сиротка из детского дома медленным торжественным шагом прошла на середину поля и остановилась ровно в центре, чтобы выпустить последнего голубя, самого большого и самого белоснежного, дабы он возвестил земле и небу, животным и людям о том, что воцарился pax maxima et infmita, дабы отнес мирное послание болельщикам всех клубов, дабы прервал навсегда братоубийственные распри, дабы поднебесным своим полетом положил конец махалову и мочилову; и дабы шелест его крыльев услышали повсюду, где еще неделю назад слышны были тяжелые удары кулаков, проклятия одних и стоны других, повсюду, где серые тротуары орошались красной фанатской кровью, проливаемой в священных войнах за честь клуба; и пусть его незапятнанная голубиная белизна заставит фаната "Арки" перевести через улицу бабушку фаната "Лехии", а фанат "Погони" поможет нести тяжелую сумку матери фаната "Леха", а сестра болельщика из Вроцлава сможет без опаски любить болельщика из Варшавы. И остановилась сиротка ровно посреди поля, и в великой тишине подбросила вверх белого голубя. И кто знает, как сложились бы судьбы мира, если бы голубь взмыл в небеса; но, увы, он лишь на краткий миг повис в воздухе, как любой брошенный вверх предмет, а затем шмякнулся в траву, ибо был тот голубь мертв, был тот голубь недвижен — сыграл в ящик бедняга, дал дуба, попросту говоря сдох где-то по дороге, ненароком придушенный сироткой, а может, не выдержав груза ответственности. И великая тишина вдруг взорвалась, взревела громче медных груб, а потом началась рубиловка. Двумя часами позже Клубень, прячась за шторой у себя дома, с восхищением наблюдал за тактически безупречными действиями польской полиции, которая сперва разогнала толпу массированной атакой водометами, а затем самых стойких обстреляла резиновыми пулями; так, не раз испытанным способом, взяли верх доблестные стражи порядка. Впрочем, кто знает: возможно, виноваты именно они, маловеры, прибывшие на матч примирения в бронемашинах и с оружием, возможно, из-за них все так повернулось…
Вскоре затем пошел дождь, холодный, апрельский. И шел целый час, если не дольше, и погасил лампады, и свечи, и весь город погасил; так что, когда из-за туч робко выглянуло солнце, картина была уже совсем другая. Мокрые улицы, мокрые тротуары и стены; из мокрых темных стен торчали мокрые древки, а с мокрых древков уныло свисали мокрые склеившиеся флаги, будто привязанные к веткам мертвые птицы. Все это я видел из окна машины, пока ехали на обед к Мартине и Марко по почти пустым улицам, по мостам, площадям, по мокрому смурому Кракову, отряхивающемуся от воды, как отряхиваются некрасивые старые собаки.
После обеда мы немного поговорили о каких-то пустяках, а потом уже никто ничего не говорил, мы просто стояли у окна и молча курили. Я вспомнил одно занятие по философии, мы обсуждали эссе, из которого следовало, что основа всякого дискурса — общий культурный контекст. Я тогда сказал, что уже несколько лет обретаюсь среди людей, участвующих в создании польской культуры, творящих некий ее фрагмент, и что, честно говоря, они обходятся без дискурсов, просто беседуют на самые разные темы. "Нда? Очень вам сочувствую, — сказала магистр Б., — я, например, со своими знакомыми постоянно говорю о культуре". Именно это мне вспомнилось, когда мы стояли у окна и курили: Дорота, известная польская писательница; Казик, поэт и критик, сотрудничающий с популярным ежемесячником; Марко, главный редактор серьезного журнала, посвященного новой культуре; Мартина, одна из руководителей недавно созданного динамичного издательства. И я. И была тишина. Папа уже умер, и уже похоронен, и не находилось никакой другой темы, за которую можно было бы уцепиться, как за спасательный круг. Мы просто стояли, поглядывая — кто на сигарету, кто на Краков за окном, кто на собственные руки. Лишь бы не смотреть на других. И так довольно долго. Наконец Марко кашлянул и сказал: "Напиши об этом. Напиши минироман, можно сюжетный, с элементами эссе, или документальный очерк, или репортаж. Короче, в любом жанре, по своему усмотрению. Напиши, как ты приезжаешь в Краков, а Папа умирает, а ты в чужом городе, и что вокруг происходит, и о немцах этих напиши, как они удивляются. Обязательно напиши, такая книга может наделать шуму". Я долго смотрел в окно на темное усталое небо, а потом подумал: почему бы и нет, и сказал: "Ладно, напишу". Тогда Дорота сказала: "Только не пиши от первого лица, не то потом никому не объяснишь, что это не ты, что, если написано от первого лица, не надо думать, будто герой — тот самый человек, чья фамилия стоит на обложке". Я сказал: "А на хрена, пускай каждый понимает как умеет, пусть думает, что хочет, лишь бы думал". А вечером я сел за стол, включил компьютер и написал: "Начинается все это накануне моего двадцать четвертого дня рождения". И тут вдруг позвонила Аля, о которой я все эти дни почти не вспоминал, которая потерялась где-то по дороге. Позвонила Аля, я сказал: "Алло", — и повисла тишина. А потом она сказала: "Знаешь, насчет ребенка… его не будет. Слышишь? Его не будет".