Пётр Черский - Отец уходит. Минироман
Утром я вернулся в сеть. "Болельщики ради Папы заключили перемирие" — прочитал и вздрогнул, сообразив, куда ехали те ребята из Новой Гуты и почему тогда, в понедельник, так мирно стояли, почему среди бело-красных шарфов мелькали сине-красные — и ничего не происходило, никто никого не прессовал, не вытаскивал финок и никто ни от кого не удирал очертя голову, не спасался в переулках и подворотнях. А вздрогнул я, потому что осознал, что стал свидетелем чуда, а потом перед глазами у меня нарисовались Чинарик, Рыжий и Вепрь, Чума и Сизарь, Лысый, Калаш и Сухой, и я представил себе, как они заключают перемирие с фанатами "Лехии", "Шлёнска" и "Вислы", как отказываются от базара и стрелок на сопотском мотокроссе: на этой картинке они все стояли, искоса друг на друга посматривая, будто гадая, как быть дальше, чем теперь заняться в жизни, какую себе поставить цель, какой путь выбрать. Такие вот чудеса… еще я заглянул на форумы, где о Папе писали "да упокоится с миром", — однако кто-то уже успел добавить "всех нас объединяет скорбь, но это не может продолжаться вечно", — а кто-то другой "бесят меня эти журналистские акции — настоящий фанат борется за свой клуб и готов погибнуть"; а какой-то болельщик не сумел сдержать радости: "‘Висла’ и ‘Кракса’ наконец-то объединились ради Папы, вместе мы дадим шороху всей Польше. Да здравствует Краков!"
По дороге в город я заметил в идущей вверх по улице толпе Колю — да и трудно было его не заметить: высокий, светловолосый, с фотоаппаратом в руке. "I saw a lot of people in this big area near the stadium, — сказал он, — a lot of. There is a ceremony, some demonstration or something". И замолчал, словно ожидая, пока я ему разъясню, что он видел. "Yes, yes, — сказал я, — there was а mass, a service, I don’t know the word in English. Die Messe. Or something", — добавил, будто извиняясь за то, что я, хоть и местный, во всяком случае, по сравнению с ним, а не знаю, что происходило на Блонях. "And I saw a lot of cars with black ribbons on the radio antennas, — сказал он, — do you know what are these ribbons? Is it connected with bereavement?" Я огляделся: на всех проезжающих мимо автомобилях трепетали с шелестом черные ленты. "You know, — объяснил я, — it’s old tradition in Poland. Years ago in the countryside people used to pul black ribbons in horses’ hair at the funerals"[38]. Коля кивнул. Вечером мы с ним встретились за столом в кухне — лицо у него было такое, словно он в себя не может прийти от удивления и вдобавок целый день проходил с камушком в ботинке. "Some beer? — спросил, указывая на непочатую бутылку. А когда я утвердительно кивнул и сел напротив, сказал, немного поколебавшись: — You know, Piotr, my grandfather was from Poland. It was a strange family history, some kind of secret. Nobody told me until my eighteenth birthday. So, I am Pole in some part… And what do you think — should this fact help me in understanding this situation?"[39]
(В тот вечер мы были на концерте, и Овсяк[40] кричал: "Любовь, дружба, музыка!" — а четырехсоттысячная толпа вторила: "Любовь, дружба, музыка!"; Овсяк: "Рок-н-ролл!" — толпа: "Рок-н-ролл!"; Овсяк: "Вы — поколение Вудстока, вы измените эту страну!" — и толпа отвечала криками и овациями, и все чувствовали себя поколением Вудстока, которое изменит эту страну. Утром мы потопали на вокзал, поле пропахло мочой, от этого тяжелого сладковатого запаха мутило; кругом, куда ни глянь, горы мусора, среди которого там и сям спали пьяные: кто-то на траве, широко раскинув руки, кто-то свернувшись клубком в собственной блевотине, некоторые на дороге, лицом в землю, будто павшие в перестрелке бандиты. Рядом с одним из таких стояла на коленях женщина с давно не мытыми волосами и кричала: "А ну, перевернись, бля, не спи хайлом вниз, придурок!" — и это было бы даже забавно, если бы не жуткая вонь в воздухе, если б не толстый слой грязи на теле, в волосах, под ногтями и не три бессонные ночи. Где-то за Познанью мне наконец удалось сесть на пол, ноги правда торчали из вагона наружу; иногда я задремывал, но снилось мне только, что я сплю и во сне вытягиваю ноги, и их отрывает встречный поезд, так что я немедленно просыпался. А потом, чтобы не заснуть, я завел разговор с сидящей рядом девушкой. Она была то ли из Быдгоща, то ли из Иновроцлава; сказала: "Ну, клево было, скажи; в первый день я перебрала, полный улет, отрубилась, прикинь, но с утра пораньше мы рванули в город за водкой, а то с одного пива не наберешься, скажи нет, а водку не продают, вот ведь хрень, прикинь. Но все равно я от Вудстока тащусь, круто там, прикольно, пока не помру, каждый год буду ездить". А меня вдруг разобрал смех, она обиделась и спрашивает: может, я ей не верю, а я говорю: с чего это ей взбрело, нет, очень даже верю, а смеюсь, потому что она очень весело и смешно рассказывает, и вообще все прикольно, и она прикольная, и рассказывает здорово, просто талант у нее, и еще что-то наплел в этом роде, чтоб и дальше за приятной беседой коротать время у открытых дверей, а сам то и дело фыркал, вспоминая, как Овсяк стоял на эстраде и орал: "Вы — поколение Вудстока, вы измените эту страну!" — и как свято он сам в это верил, и мы все верили — пока его слушали.)
Ночью отозвалась сестра. "Старик, — написала, — ты даже не представляешь, как хорошо сделал, что уехал, мать, едва приходит с работы, включает в доме все телевизоры и каждые пятнадцать минут — в рев. Вчера принесла большой портрет Папы, сегодня накупила в киоске кучу макулатуры, меня уже обозвала безбожницей, потому что я не горюю и не хожу на марши молчания, а еще по всему дому, на столах, на подоконниках, расставила реликвии: туг Папа, гам фигурка святого… Погоди минутку, она мне что-то кричит. — И дальше, чуть погодя: — Наконец расслышала, внимание, цитирую: ‘А эта гнида, Али Агджа, имеет наглость просить увольнительную на похороны Святого Отца!’; правда немного угомонилась, когда я сказала, что ведь Папа его простил, пусть и она простит. Ох, старик, ста-а-а-а-арик, радуйся, что тебя здесь нет. Мало того, еду сегодня в электричке, напротив две ханжи, лет под тридцать, без вопросов ясно — старые девы, одна читает Библию, вторая не пойми что, в названии что-то божественное, а книжки свои держат высоко, пусть все видят, что они читают; и, представляешь, на лицах грусть, на одежде черные ленточки, в глазах вселенская печаль, но меня чуть не убили взглядом, горе-христианки эти — я, видите ли, в красной куртке, а не в черном. Всё, ложусь спать, не то совсем распсихуюсь, а ты пей поменьше и питайся как следует, мясное хоть иногда себе сготовь. Целую". Я затушил сигарету и написал в ответ только "спокойной ночи, отключаюсь, over"; но то был еще не конец — минуту спустя зазвонил телефон. Я не сомневался, что это Клубень, и сходу брякнул "ну привет", — хорошо, не добавил чего-нибудь вроде "опять пьем?", потому что в трубке раздался голос матери — совсем забыл, что дал ей этот номер. "Что у тебя, сынок?" — спросила она; я сразу понял, что это только прелюдия к серьезному разговору. "Да ничего особенного, — говорю, — сижу дома. С тех пор как старец умер…" Что было крайне неосмотрительно, поскольку тотчас последовало: "Как ты можешь так о нем говорить?! — и это был не вопрос, а тяжкое обвинение. — Ни стыда у тебя, ни совести, и мозгов тоже нет. — Я сидел на полу, мерно качая головой, и ждал продолжения, впрочем, хорошо мне знакомого. — И чтоб ты знал: я никогда не забуду, как ты насмехался над его стихами; чтоб ты знал: ни ты, ни все эти алкаши никогда не напишете ничего, что хотя бы в подметки годилось…" — и так далее, и тому подобное. Когда-то на Рождество мне подарили его стихи, не помню даже, что именно, кажется, "Римский триптих". На первой странице начинал бежать горный ручей, и бежал, и бежал, и бежал — вероятно, по пересеченной местности, потому что ритм то и дело сбивался, а многоточий было больше, чем точек и запятых, вместе взятых. И бежал ручеек, бежал, а лирический герой брел к его истокам, и я считал, что чего-то не понимаю: не может быть, чтобы метафора так близко лежала, — и только после очередного "Где ты, исток?.." перестал надеяться, что это больше, чем просто сопоставление "источник — Исток". "Если бы место в церковной иерархии определялось стихами, то примасом был бы Твардовский [41], а Кароль Войтыла — в лучшем случае приходским ксендзом", — неосторожно высказался я за столом и тогда впервые услышал, что чему в подметки не годится и про всех этих алкашей, так называемых поэтах. Когда же я снова услышал эту фразу? — кажется, когда зашел разговор о том, что какой-то профессор предложил выдвинуть кандидатуру Иоанна Павла Второго на Нобелевскую премию по литературе, сославшись на то, что, по мнению Милоша, это великая поэзия. Я тогда, уткнувшись в тарелку, пробормотал, что Милош выразился немного иначе: читатель "Триптиха", сказал он, сосредотачивается на содержании и не обращает внимания на форму, — что было исключительно элегантным способом дать единственно безопасный ответ на неудобный вопрос. Ну а потом эта фраза повторялась еще несколько раз.
(После занятий мы с Кацпером и Бартошем частенько ходили пить пиво. После второй или третьей кружки, когда хоть на минуту воцарялось молчание, Кацпер, погруженный в пьяноватую задумчивость, глядя куда-то в пространство из-под своей шерстяной шапки, которую он, по-моему, не снимал даже летом, изрекал: "Я, например, стараюсь быть хорошим человеком, и, кажется, мне это удается, конечно, я не уверен, но внутреннее чувство мне подсказывает, что все-таки я хороший человек". Мы с Бартошем обменивались многозначительными взглядами, поскольку такой разговор заходил не впервые и мы назубок знали, как будет развиваться сценарий — оставалось только решить, кто отзовется первым. "Ну ладно, только что это значит? — спрашивал, например, я с притворно-наивным видом, чтоб Кацпер не почуял, что ему готовят ловушку. — Ты — хороший человек, и что из этого следует?" Наш друг ни разу не заподозрил подвоха, даже на двадцатый раз не смекнул, что вступает на зыбкую почву, где неизбежно увязнет. "Я стараюсь правильно жить, — говорил он, не отрывая задумчивого взгляда от той же самой точки в пространстве или непроизвольно заправляя под шапку длинные космы, — никому намеренно не делать зла, короче, просто жить правильно". Тут в разговор, подперев кулаком подбородок, вступал Бартош: "О’кей, Кацпер, но скажи, какими ценностями ты руководствуешься, должна же у тебя быть некая стройная система, позволяющая определить, как себя вести в той или иной ситуации, когда поступать так, а когда иначе, и так далее?" Кацпер оживал, но было уже поздно, и от безвыходности он продолжал в том же духе. "Система у меня есть, так сказать, христианская, ну может, не совсем, кое с чем я не согласен, например, с суждениями об эвтаназии или применении противозачаточных средств, но вообще-то христианская, а что касается ценностей, это — семья, — тут он распрямлялся и глядел на нас с торжеством человека, отыскавшего верный путь выхода из безнадежной, казалось бы, ситуации. — Самое важное для меня — семья, я хочу, чтобы моим родным было хорошо". Бартош кивал в притворной задумчивости: "Ну да, семья, семья — это великая вещь, но, гм, как ты поступишь, если, к примеру, ради семьи нужно кому-то причинить зло? Или, ну не знаю, совершить нечестный поступок, элементарно кого-то надуть — ты это сделаешь, если твоим родным станет лучше?" И тут я поднимал палец и назидательно произносил нараспев нашу излюбленную цитату из какого-то эссе: "Ибо, если Бог умер, любое усилие, направленное на рациональное обоснование нравственности, есть не что иное, как типично мюнхаузеновская попытка вытащить себя из болота релятивизма за шнурки собственных ботинок". Кацпер начинал нервничать: "Ну не знаю, блин, все зависит от ситуации, я не хочу никому причинять зла, но заранее сказать трудно, это зависит…" — и тут, в свою очередь подняв палец, Бартош выкрикивал: "Ха! Так-таки релятивизм! Всякая норма зависит от ситуации, всякая норма состряпывается применительно к случаю!" А я добивал Кацпера: "И при всем при том нас, разумеется, не покидает уверенность, что мы — хорошие люди; и это приятное чувство постоянно нам сопутствует", — и мы с Бартошем хором повторяли мантру: "Ибо, если Бог умер…" Кацпер, оторопев, умолкал, закусывал губу или принимался разглядывать ногти, но поняв, что ему не выпутаться, говорил, махнув рукой: "Ну вас на хер, все равно я чувствую, что я — хороший". Так бывало, когда мы с Кацпером и Бартошем ходили пить пиво. А сейчас весь народ, заходясь в приступе самолюбования, повторяет: "Мы хорошие, мы хорошие".)