Алина Литинская - Эхо шагов
Сижу я как-то под вечер в мастерской Миши Вайнштейна и жду. То ли сына, то ли самого Мишу, когда кончит он свои дела, — не помню. Миша что-то мастерит, кажется, подрамник, а я сижу и гляжу. И жду.
Солнце посылает косые лучи, похожие на лучи прожектора, а в них пляшут, кружат, суетятся обитатели воздуха мастерской, обнаруживая свою, не касающуюся нас, жизнь. Только солнце и может позволить себе роскошь этого представления в доказательство того, что то, что мы высокомерно называем словом «пыль», совсем не то, что мы думаем, не то, что мы сметаем, и уже совсем не то, что презираем.
Сомнительная философия, говорит Миша, не вынимая изо рта пучка гвоздей. Но что правда — то правда, говорит… занятие это завораживающее… в детстве, в школе… училка из класса… того… иди, говорит, в коридор, в коридор, бездельник. Будто… в том коридоре… кто-то стал тружеником. (Миша вынул последний гвоздь и вытер губы).
Мне стало безумно смешно. На мой беспричинный смех Миша удивленно пожал плечами, улыбнулся, отвернулся, и в этот момент в мастерскую приоткрылась дверь. Кто-то просунул голову, оглянулся по-птичьи налево-направо, ища глазами кого-то (не «кого-то», а Мишу, разумеется), и исчез так же внезапно, как появился.
Миша позвал:
— То-ош…
Открыл дверь в коридор и крикнул вдогонку:
— Тоша, зайди.
Сделал шаг, чтобы догнать, — нет, бесполезно. Тоша не зайдет. Кто другой зашел бы, а Тоша — нет. Не зайдет.
Ладно. Потом.
Что-то изменилось. Миша больше не возится с подрамником, не стучит молотком, а рассеяно сворачивает в рулоны серую бумагу и ставит в угол.
— Ты подожди, я схожу, посмотрю. Сейчас вернусь.
Вернулся. Все нормально, говорит. Тоше кобальт был нужен. Уже раздобыл. Все в порядке.
И все рано, что-то изменилось. Стало беспокойно, и непонятно отчего.
Лицо. А за ним ничего, кроме имени Тоша. (Да и не имя это, а что-то круглое и уменьшенное, словно пуговица на детской одежде).
И даже не знаю, кто это. (Миша отвечает коротко: Тоша. Художник). Очки. Круглые, как иллюминаторы. А за ними… вот, то, что за ними, и осталось в мастерской вместе с очками. Как в печке тяга. Осталось и поселилось в воздухе сквозняком.
И солнце спряталось.
И мы ушли из мастерской, словно были там по его, солнцу, расписанию.
Сколько лет прошло?
Много лет прошло. Несколько лет, густо наполненных печалью. Миши уже не было с нами. Однажды я увидела Тошу — сперва очки, а затем Тошу — в вестибюле здания мастерских. Я уже знала: это художник Анатолий Лымарев. Знала по портрету Миши. Тоша (все равно Тоша. Никто его иначе не называл ни тогда, ни после) сидел один возле будки дежурных, и было видно, что скверная погода за его очками овладела им нынче вполне.
Он подошел и сказал: — Когда сад зимой спит, никому не приходит в голову упрекать его за это. Все знают: он копит силы для работы. Почему художнику отказано в этом праве?
Я удивилась: — Кем отказано?
Тоша подумал минуту и сказал:
— Художником. Самим художником отказано. Себе же.
Мы с Ниной Вайнштейн были заняты выносом скарба из Мишиной мастерской (не мастерская — кладовая ото всей жизни) и попросили помочь нам. Тоша сразу включился, словно ждал этого, погрузил-разгрузил и даже повеселел немного. А потом, на обратном пути, я пригласила его к нам домой.
И Тоша пошел. Сразу пошел, без особых уговоров и возражений. Пришел, и как-то так получилось само собой — не ушел. Только, пожалуйста, говорит Тоша, позвони вот по этому телефону, скажи, что со мной все в порядке. Мою жену Света зовут.
Уж и не помню, как протекали события, но стало наредкость легко и естественно, словно только так и должно было быть. Сын молча уступил Тоше свое место для сна, балконная дверь распахнулась к теплой погоде — стоял апрель на дворе — и члены моей семьи встретили появления Тоши как что-то само собой понятное, не требующее пояснений. И каждый день был ко всеобщему успокоению. Стало так хорошо и равновесно, что нам почти не надо было говорить что-либо, разве что «привет» и «спокойной ночи».
Через несколько дней Тоша взял пастель и поехал на этюды. И привез серый-серый речной этюд. И подписал его тепло и сердечно (насколько же легче и лучше писать такие слова, чем произносить).
…А по дому ходила юная моя дочка Маша, у которой как раз в это время были дополнительные основания быть красивой, кроме оснований, данных фактом ее рождения. И была весна, и удивительное, мягкое освещение, приглушенное расстоянием балкона, и множество цветов в доме — это было всегда, а по весне, тем более. И вокруг Маши что-то кружит, что-то витает. И она играет «Крейслериану» Шумана, и если даже в тот момент не «Крейслериану», все равно «Крейслериану», потому что, мне кажется, она всегда играет «Крейслериану».
И Тоша снова берет пастель у моего сына и начинает Машин портрет, волнуясь так, словно от этого зависит больше, чем портрет. Даже дырку протер, снимая лишний слой пастели, правда, сразу закрыл ее, «заштопал» (я нахожу этот след как знак того, что это на самом деле было, а не приснилось мне).
Длилась эта работа несколько сеансов. И можно было видеть, как меняется лицо Тоши: ему самому все больше нравился портрет, и, видно, радость от работы и была тем, в чем он больше всего нуждался.
А потом Тоша поехал на птичий рынок и купил щенка белого пуделя. Давно, говорит, обещал своей дочке. И уехал со щенком домой. И мы все успокоились окончательно.
У Тоши была маленькая мастерская, скорее предназначавшаяся графику, чем живописцу. Было в ней тесно и неудобно, и он просил большую. Тоше дали большую, но не в том здании, а в другом, на другом конце города. На вопрос «Как тебе на новом месте?» Тоша отвечал: «Как на другой планете». Там не было тех, к кому привык Тоша и кто привык к нему.
Мне довелось побывать там однажды. Наш родственник из другого города попросился к Тоше в мастерскую, настолько впечатлили его те две работы, что висели у нас в доме. Тоша принял нас радушно, хотя его радушие не было обставлено словами. Для Тоши слова, как хлеб: только необходимое, лишь для поддержания жизни, и никаких словесных излишеств. А для выражения радушия — масса других примет: лицо, руки, глаза. Наконец, щедрость в показе работ.
Обычное дело для художника: показывать работы. Работа ставится — убирается, ставится — убирается. В тот раз это происходило при полной тишине. На редкие реплики гостя — кстати, весьма образованного в искусстве, — Тоша отвечал глазами, плечами, очками… в лучшем случае — междометиями. Слов я решительно не помню.
…А воздух накалялся от безумного темперамента цвета в работах.
От множества-множества солнц;
от горячей земли;
от оранжевой глины и золотого тумана.
И уж если сливы, то небо — земля — сливы, и ничего кроме. И даже рисунок на платьях женщин — тоже сливы.
А если одуванчики, то весь горизонт в то утро обрамлен одуванчиками.
…А Тоша молчит.
Кабы знать… Кабы знать в тот день, что вижу Тошу в последний раз. Ну, и что было бы? Ничего не было бы. И запомнила бы не более того, что могла запомнить. Разве что сказала бы ему более открыто и откровенно, что думаю о нем, об его искусстве. Ну, и что? И счел бы он это за бессовестную лесть и рассердился бы, наверное.
Хотя я не помню его рассерженным. Помню болящим и одиноким.
7-го ноября — плохой день.
Он давно и многим не нравится. Но почему-то в этот день все пьют. Лучше от этого день не становится и стать уже не сможет. А может стать только хуже.
Как так случилось, что в новом здании мастерских в этот день никого не оказалось — сказать трудно. То ли по мастерским народ ютился, не подавая о себе знака, то ли по домам? Тоша пришел — дежурная потом говорила — походил, походил. Постучался в разные двери… Что почувствовал он, можно только гадать.
И пошел к себе в мастерскую…
Я вспомнила: тогда, в восемьдесят втором, когда мы шли ко мне после разгрузки, я спросила у Тоши:
— А почему ты так строго запрещаешь себе отдых, который дозволен деревьям зимой? Ты об этом говорил час назад. Может, это и есть твой естественный ритм? Зачем противиться?
Тоша ответил сразу, как человек, часто думающий об этом:
— Страшно. Страшно не проснуться.
…Тоша пошел к себе в мастерскую и сделал то, чего боялся. И от чего нет лекарства.
А через два года, на его первой персональной выставке — посмертной — другой художник, тоже талантливый, тоже умный скажет, примерно, так: «Не ищите, не корите, не ропщите. И жил, и умер он в соответствии с собой… И похороны его были в соответствии… пышные похороны — не про него. Оркестр с Карояном — тоже не про него. А три пьяных лабуха — по стопке до и стакану после — это про Тошу».