Ирина Васюченко - Искусство однобокого плача
Так не бывает. Даже в сказках. Тому, что я — уже, прямо скажем, большая девочка — забыла об этом, нет оправдания. А я забыла. Не сразу, конечно. Однако прошел месяц-другой, и бесплатный постоялый двор, где кишели люди, из которых многих я не пустила бы к себе на порог, сделался мне необходим. Я уже проводила там дня по три в неделю. Увы, не стоило примазываться к мрачному венценосцу с его Эскурьялом. По чести, тут был бы уместнее мистер Икс — опереточный меланхолик, что все ошивался в маске у чужого огня.
Сему малопочтенному занятию я предавалась — подумать жутко — больше двух лет. Там было чудное старое кресло. Оно стояло в углу, у окошка. Надобности держаться подальше от окон уже не было, с той напастью я справилась. Но справившись, осознала другую, едва ли не худшую. Во мне напрочь отсохло то, что коряво именуется шестым чувством. Воспринимаемый оставшимися пятью, мир стал бессмыслен в своей жесткой, тупой простоте. Я была калекой в большей степени, чем если бы мне хирургически оттяпали что-нибудь из самого необходимого. Потолок, значит, белый, сахар — сладкий, и только? Я помнила, что все иначе. Как слепой, который когда-то видел, помнила присутствие тайны, пронизывающей все. Но память тускнела, уже казалась сомнительной. Может, там был детский радужный сон, хмельное самообольщение юности, а теперь обнажилась взрослая, трезвая явь? Если так, я здесь не останусь. Это не жизнь. Готовый ад, не нуждающийся ни в чертях, ни в котлах, ни даже в “Абдул-Гамиде”. Впрочем, надо выждать. Еще теплилась та слабая, однако не всегда напрасная надежда, с какой садовник всматривается в мертвый пенечек: уже гниет, да, пора корчевать, хотя… вдруг от корня полезет?
Я сторонилась своих. Тех немногих, кто мог бы угадать тайное уродство моей души. Калейдоскоп случайных физиономий, сменяющихся перед глазами, шум посторонних разговоров, мельтешенье пустопорожних страстей и мягкое кресло в уголке — единственная милость, в ту пору для меня возможная. Томка Клест, вечное ей спасибо, на время ссудила мне все это, необходимое как раз потому, что чужое. Нужное именно тем, что ненужное…
При попытке вспомнить те вечера они слипаются в один. Длинный, туманный, как бывает в начале тягомотного выздоровления. Там вечно о чем-нибудь спорили. Ничего крепче чая, как правило, не пили. Много болтали. Трезвонил телефон — отсутствующие вываливали на томкину голову груды своих исповедей. Иванов решил примкнуть к толстовцам, вот где истина, вот где откровение! — “Ну, ты на меня так уж не напирай. Толстого читала. Если он меня не убедил, тебе вряд ли удастся”. Петрову кто-то сделал минет, счастливчик делится впечатлениями. — “Ладно, поняла. Небось, первую половину Москвы ты с этим уже обзвонил? Приступай ко второй, а то у меня тут каша подгорает, гости голодные… Проза, говоришь? Ну, извини…” Сидорова разводится с мужем, он проведал о ее приключениях на стороне. — “Но ты объяснила ему, что делала это, чтобы сильнее почувствовать, что он лучше всех? Не верит? Ну и дурак. Я ему скажу. Да. Вот сейчас же позвоню и скажу… Алло! Сидоров? Слушай, Сидоров, ты меня знаешь? Мне — веришь?…”
Примеряли какие-то джинсы, юбки, блузки. Менялись ими, дарили, подгоняли — вот где я на тридцатом году жизни впервые стала приглядываться, что к лицу, что не идет, от нечего делать пробуя постичь хотя бы азы искусства одеваться. Когда появлялся мужчина, тряпки быстренько запихивались в шкаф. Мужчины забредали часто. Коллеги, поклонники, друзья — здесь было принято обходиться со всеми одинаково: фамильярно, однако без излишеств, дабы не внушить гостю неуместную идею, будто он в борделе. Впрочем, хоть редко, а случалось — какая-нибудь из двух ближайших подруг хозяйки ускользала в соседнюю временно пустующую комнату не одна.
— Легкий флирт придает уют дому! — посмеивалась Тамара. У нее были румяные улыбчивые губы и не по-городски розовые щеки.
— Цвет сегодня настоящий, или…? — лукаво осведомлялись приятельницы. И прямодушная Тома все чаще признавалась:
— Или.
Атмосфера была терпковатая: здесь царили три достаточно пылкие женщины на пороге четвертого десятка, ищущие лучше бы верной привязанности, но на худой конец хоть забавы. Я им не мешала — мое кресло могло считаться чем-то вроде скамьи запасных. Ильяс, комический демон местного значения, и тот понимал, что я не играю — если и приставал, то невинно, дурачась:
— Я слово дал с надменных этих уст лобзание сорвать хотя бы силой! — возглашает он вдруг и обхватывает меня слабыми руками постаревшего степного мальчишки, чахнущего в холодном чужом городе, который, кажется, на глазах высасывает из его вен последний жар далекого среднеазиатского солнца.
— О, берегись, когда такую клятву, несчастный, ты осмелишься исполнить! — засим следует легкая борьба, и я, чуть запыхавшись, вывертываюсь, из чистой вредности не уступив противнику спорного “лобзания”.
— А все-таки Фрейд совершенно прав, секс — средоточие всего сущего! — щебечущим голоском комментирует Алина. — Даже Сашечка Гирник не может оставаться к нему равнодушной! Ты раскраснелась, ой, как интересно! Я тебя нарисую, да? Можно?
Она достает альбом, карандаш и, щуря светлые пустоватые глаза, принимается черкать в нем что-то. Удивительное дело: если прежде судьба все посылала мне в друзья стихотворцев, то сюда, под кров странноприимной квартиры, она чаще приводит художников. Каких ни на есть, самодеятельных, но все же. Ильяс без конца малюет своих дев. У Томки Клест, если судить по висящему на стене портрету старухи, доподлинный, но чем-то мне неприятный дар. Алина — эта, правда, постоянно пребывает во власти какого-нибудь увлечения. Рисовать она принялась недавно, новое хобби не сулит добра, но если оно вытеснит фрейдизм, и то благо. Все здесь уже по горло сыты Фрейдом в аллиной интерпретации. Томка, и та, срываясь на верещанье, вопит:
— Бред! Ну ладно, если я во сне увижу огурец, это пусть, не спорю! Согласна! А если небо со звездами, тогда что? Как ты звезды истолкуешь? Или, по-твоему, выходит, каждая из них не звезда, а…?
— Каждая! Фрейдистская интерпретация универсальна, она не признает исключений. Если у тебя есть потребность в них, это говорит о комплексах… Нет, Шуру я не буду рисовать. Скучно. Черты слишком правильные. В них нет ничего, что можно было бы утрировать. Хотя в целом есть одухотворенность. Но и она как-то слишком равномерно распределяется. Да-да, посмотрите, она у нее разлита! Разлита во всем: в ручонках, ножонках, пальчонках!
Всматриваюсь в гладкое, неправдоподобно белое лицо говорящей. Хотелось бы верить, что она издевается. Приятного мало, но хоть какое-то объяснение. Чем еще оправдать такую гадость как “пальчонки”? Ну, да Алина уже обо мне забыла. Ее речь журчит ручейком, которому, похоже, наплевать, что он несет, лепестки роз или дырявые носки: важно лишь само течение. Теперь она сетует на тиранию матери и отчима, на гнусные козни, из-за которых развалился ее первый брак. Мелодично щебечет о каких-то котлетах: когда мамаша подавала их на стол, “Вове всегда доставалась самая маленькая! Это была демонстрация, она их выбирала назло! Конечно, он ушел, кто же такое выдержит?” Дальше — знаю — речь пойдет о некоем Игоре, сбежавшем из-под венца, заявив ей, что она “слишком умна”, ее “преувеличенная интеллектуальность” оскорбляет в нем мужчину…
Звонок. Какие-то лощеные субъекты. Бывшие одноклассники Аллы. Один вроде бы журналист. Второй — врач. Вежливо знакомятся. С благонравным видом пьют чай. Пошучивают. Один — не то астролог, не то графолог — любезно демонстрирует дамам свои магические познания. Другой темпераментно воспроизводит на блатной фене сюжет “Слова о полку Игореве” с рефреном: “Это все из зызни, падла, из зызни!” Отвлекшись — не мыслью, а, как случается теперь нередко, просто оглохнув в туманном наплыве забытья, — упускаю момент, когда безобидное празднословие оборачивается припадком враждебности. Спеша, перебивая друг друга, гости пускаются обличать пороки современных женщин.
— Рожать! Начало и конец всей возможной женской премудрости в этом одном слове! Женщина должна рожать! Природа создала ее только для этого!
— Человечество испокон веку знало об этом, но последнее столетие извратило женскую психику, и все пошло наперекосяк, теперь расхлебываем…
— Они не рожают, потому что им позволили возомнить, будто они пригодны на что-то кроме. А поскольку они ближе к животным, в них от этого развивается самый скотский эгоизм…
— Эгоизм? — осведомляюсь я как можно нежнее. — Вы, значит, верите, что люди продолжают свой род из альтруистических соображений?
Две пары озадаченных глаз устремляются на некрупную самочку без речей, вместе с креслом задвинутую в уголок, где подобному объекту самое место. Надо полагать, библейский персонаж примерно так смотрел на заговорившую ослицу. От изумления не уловив сути вопроса, проповедники прицепляются к последнему слову: