Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 4 2006)
Про “вопль жен и плач детей”.
Тетя Нюра вспоминала, что их привезли поздно вечером и еще долго, всю ночь, гнали под конвоем, двумя колоннами: впереди колонна “врагов народа”, вслед за ними колонна вражеских же семей: жены, дети. Ночь. Темно. А там то ли болота какие, то ли каналы орошения. По воде бредут. Все мокрые. Тетя Нюра была на седьмом ли, восьмом месяце беременности. Славочке, кукольному (по фотографиям) мальчику с золотыми длинными кудрями, около семи лет. И были с собой какие-то вещи. Ведь в ссылку ехали. Помогли Губернаторовы, их было семь человек: отец, мать, дочь и пятеро взрослых сыновей. Семья “врага”, судового механика Губернаторова. Они несли вещи и Славочку на руках, по очереди.
После этой ночи тетя Нюра прежде срока родила мертвую девочку.
Это было начало. Впереди — новый арест дяди Пети, два года следствия в алма-атинской тюрьме, приговор: высшая мера, ожидание расстрела, замена его на Ивдельлаг, на Севере.
Когда называют и спорят о количестве людей “репрессированных”, невинно пострадавших: десять ли, двадцать миллионов человек, — то, конечно, лукавят ли, не понимают про долгий и долгий “вопль жен и плач детей”, про их бездомные скитания, голод и холод.
Поселок Бурлю-Тюбе. Слава начал в школу ходить, что-то уже понимает. Дядю Петю арестовывают, увозят в Алма-Ату. Из квартиры семью “врагов” выгоняют, но в бараке разрешают жить. Тетя Шура Саломатина рассказывает: “Нюра как-то уехала в Алма-Ату, узнать, да белье, может, возьмут. А Славочка — с моими ребятами. Но вижу, он сидит грустный. Потом спрашивает: „А когда маму в тюрьму посадят, я один буду жить или тоже в тюрьме?” Я ему говорю: „Не горюй. У нас будешь жить. С Володей и Павликом”. Он так обрадовался, сразу играть побежал. Дурачок…”
Поселок Или. Выселение из барака в течение сорока восьми часов. Причина веская: “Семья врагов. Могут диверсию совершить”. Разрушенная хатка-мазанка на окраине. Тетя Нюра лепит ее. Крыша — над головой. С едой — вовсе плохо. Это я уже помню, этот голод. Славик подрос, ездил на поезде-товарняке с ребятами свеклу воровать из буртов. Там охрана была, но ухитрялись.
В поселке был госпиталь, при нем, конечно, кухня и помойная яма, куда отбросы выкидывали. Изгородь из колючей проволоки, и часовой с винтовкой. Слава уже большой, а я — маленький, лет пять, наверное. Славик смотрит: ушел часовой, колючую проволоку приподнимает, и я ползу, в помойную яму скатываюсь и набираю в мешочек картофельные очистки, кожуру. И — назад, к Славе. Потом, дома, тетя Нюра эти очистки промывает и жарит. Или печет лепешки. Особенно жареные вкусны, на какой-то гадости: то ли технический вазелин, то ли еще что-то вонючее.
Сначала черепах разрешали ловить. Там же — пустыня. Но скоро запретили. Государству нужны. Летом рыбу ловили. Тетя Нюра будила Славу пораньше, чтобы до школы он успел с удочкой на речку сходить; может, что-то поймает. Потом была рыболовная сеть-самовязка, лодка. Понемногу ловили рыбу “маринку”. Разве обо всем расскажешь… Как тетя Нюра на весь день уходила копать арыки, голодная. Или косила осоку в заливах, в воде, в комарье и мошке. Начальство заставляло. Отказаться нельзя. Семья “врага”.
Голод был долгим. Даже потом, в Калаче. Желуди, лебеда, ракушки… Помню, лазили с ребятами, тоже ползком, к плетневому сараю с “макухой”. Плиточный жмых: отходы после маслобойки. Охранял сараи сторож с ружьем. Но мы умудрялись, таскали понемногу, через щели. Из него суп варили. Просто грызли, сосали. Хлопковый жмых горький, от него брюхо болит; подсолнечный — этот съедобный.
Голод — одно. Но голодали многие. В Калаче, на моей мальчишеской памяти, почти все голодали. Лишь начальству легче. У них — “столовая партийного актива” во дворе районной потребкооперации. Семьи офицеров жили неплохо. Все остальные — вспоминать тошно. Подольцевы… Не пойму, как они выжили. Мать, бабка и пятеро ртов. Спали на полу, на каком-то тряпье. Ходили босиком до самого снега, даже в школу. Ленька, помню, скачет, уже мороз ударил. “Ништяк…” — сипит. А ноги у него… Не ноги, а лапы, красные, как у гуся. И распухшие.
Подольцевы, Семеновы, Лузиковы… Глядя на них, мне жаловаться грех.
Но был в нашей семье, как я теперь понимаю, вечный страх. Уже позади остались главные мытарства: высылка, аресты, Моенкум, Бурлю-Тюбе, Или, тюрьма, приговоры, лагерь и прочее. Теперь — в России, пусть и “без права проживания в областных центрах”. Работа, учеба — как у всех вроде бы…
Слава заканчивает школу, поступает в Сталинградский механический институт, откуда его по спецнабору переводят в Ленинградскую военную академию. Конечно, это — великая удача, на всем готовом: питание, обмундирование, крыша над головой. А еще — перспектива. Офицеры жили не в пример лучше. Это мы видели сами.
Слава начал учиться, присылал фотографии в форме. В шинели, возле какого-то памятника; в мундире, с толстым учебником в руках: “Артиллерия”. Мне, книгочею, прислал книгу “Суворов”.
Славу исключили из академии через год. Разоблачили сына “врага народа”. Это был тяжкий удар. И напоминание, чтобы не забывали. Но вряд ли об этом взрослые забывали. Недаром дядя Петя внушал мне:
— Меньше болтай языком… Меньше умничай… Меньше задавай вопросы…
— Да я лишь спросил…
— Меньше спрашивай!!
Порою он взрывался, и мне доставалось.
Это теперь я понимаю. Учитель истории, секретарь школьного партбюро. Твердит и твердит:
— Ближе к тексту учебника. Ближе к тексту… Другое слово — другая политическая окраска.
И ведь “сообщала в органы”, даже про учеников.
Конечно, времена уже были другие. За “политику” у нас в Калаче вроде никого не сажали. Но у взрослых была долгая память.
В день смерти Сталина я такую дурь наворотил… Орал физрук Арефий Самойлович, истошно визжала уборщица, а Порфирий Захарович, директор, кричал в кабинете: “Я таких, как ты, в эскадроне шашкой рубал!!” И конечно: “Мать… Немедленно! В школу!! Немедленно!!”
Господи… Что они пережили. Пусть дядя Петя — не отец мне, лишь дядя. Но вырос я и воспитан в семье “врага”.
Слава богу, времена уже были иные. Но боялись… А вдруг?.. Страх оставался в семье, в моих старших людях до конца жизни. И откуда-то ведь все доходило из школы:
— Маяковский ему, видите, не нравится! Всем нравится, а ему — не нравится. Умник нашелся! Меньше болтай!
И через долгое время, когда я литературой занялся:
— Лучше бы ты не писал…
— Зачем ты по радио так сказал?..
И вовсе шепотом:
— Про тебя из-за границы говорят. Слышали люди…
— Давай деньги отложим. Если тебя заберут… Чтобы тебе передачи… ты не маши рукой, ты не знаешь, а мы это пережили…
И начинали плакать, теперь уже обо мне горюя. Тетя Нюра и мать. Дядя Петя к тому времени умер. Писательством моим они не гордились, говорили:
— Бросил бы ты… Не дай бог.
Юрка
При встрече он говорит мне всегда об одном, лицом светлея:
— Ваш домик… Как хорошо мы жили! Ваша мама и ваша тетя…
Но видимся мы теперь редко.
В осеннюю да зимнюю непогоду он еле бредет пустынными улицами поселка. В тяжелом долгополом пальто, с большим воротником из искусственного каракуля, в большой шапке с опущенными ушами, в резиновых просторных, хлябающих сапогах. Под шапку он подкладывает грязную тряпицу, чтобы не поддувало. А в сапогах есть ли хотя бы портянки?.. Хлябают сапоги на костлявых ногах. Лицо желтое, изможденное, с острыми подбородком и носиком, запавшие глазки из-под надвинутой шапки глядят с испугом.
Бредет помаленьку. На короткое время зайдет на почту, погреется — и дальше пошел.
Это — всем известный Юрка ли, Юрочка, а по возрасту, конечно, давно уже Юрий Александрович, больной человек, наш давний сосед, бедолага. Что-то у него с головою. Прежде он был баянистом, музыкальное училище окончил, преподавал в музыкальной школе. Потом у него заболело ухо. Делали какую-то операцию в Ленинграде. Вроде неудачно. Что-то, наверное, повредили. Родители его в свою пору умерли. Он живет. Объясняет: “Преследуют меня органы, КГБ. Пытаются уничтожить…” В этом его болезнь. Слава богу, спокойная. Никому не мешает, живет кое-как на крохотную пенсию.
Наш старый дом для Юрия — это светлая сказка из прежней жизни. Когда он говорит о нем, то молодеет лицом:
— Как хорошо мы тогда жили… Ваш домик… Ваша мама и ваша тетя… Я их каждый день проведывал… Такие люди хорошие, соседи… Чай пили. Я им играл на баяне Чайковского, вальс “На сопках Маньчжурии”… Они любили музыку, понимали ее, не то что нынешние…