Сергей Самсонов - Железная кость
3
Обложено заводоуправление столпотворением восставших пролетариев — в единый организм спаялся молодняк, из сотен мощных глоток, словно из одной, скандирование беспрерывно извергается: «А ну-ка давай-ка … отсюда! Родного! Завода! Ворам не отдадим!»
— Что требуем?! Собрания требуем! — В первых рядах Степаша лаем надрывается. — Хозяин твой, хозяин сюда чтоб вышел к нам! Чугуева, Сашку нам, Сашку сюда! Пусть подтвердит, что ничего вам не подписывал и все по документам нашим уставным осталось, как и было! И вон пошли отсюда — так не входят!
— Ну так все и должно быть, мужики! Мы просто сейчас сядем и уедем! — Начальник охраны банкирской бросает обещания жирные в рабочие разинутые глотки. — Там ничего не решено, не будет сегодня решаться вообще! Голосование, собрание — все будет!
— Чугуева, Чугуева сначала! Пусть подтвердит, что вы тут не хозяева! А если нет — замесим только так!
— Да повыкидывать их всех отсюда без порток! В Урале искупать козлов! На память!
— Про уголь, про уголь вопрос! Когда на кокс откроете, душители?! Кокс, кокс! В природе есть такой, слыхали, металлурги?! Завод же гробите — чего, не понимаете?! Пусть уголь нам дадут сперва! Без этого вообще не будет разговора! — Кричат все те, кто чует заводские батареи как продолжение собственного существа, свои кишки, печенку, селезенку.
Только в ответ им — взрывом! — рев и грохот: грузовики армейские огромные прут в разведенные центральные ворота и с равнодушной, слепою, словно без водителей, неотвратимостью — в рабочую халву! Из-под тентов защитных картохой заломились, посыпались, раскатились по площади топотом ног в вездеходных протекторах — туши в бронезащите, железные головы — и сомкнулись, составили жестяные корыта в напорные стены, в метростроевский щит, чтоб пойти, грохоча, молотить их, рабочих, дубинками, и отрывистый в лай в мегафон над всей площадью: «Граждане! Прошу вас сохранять порядок и выполнять все требования сотрудников милиции! Мы находимся здесь для того, чтоб пресечь незаконные действия. Не надо обострять и усугубливать!»
— Я тебе сейчас так усугублю, что из земли не встанешь, мусор! — Из Валерки Чугуева рвется, как зверь, все, что внутри под ребрами копилось и не переваривалось — гнев на бессилие свое, на то, что можно человека так непрерывно, невозбранно принижать и только так и будет продолжаться, будто бы кто его с рождения, Валерку, в это бессилие, как гвоздь по шляпку, вбил.
И точно так же каждого в несмети вот это пламя-злоба прожигает — неумолимой тягой подхватывает, мгновенно начисто защитный навык убивая, и вся их тьма рабочая, качнувшись, из берегов выходит разом, общим вздохом — затрещала, враз просела стена щитов омоновских под лавой, под ломовой, молотобойщицкой силой: уж тут какой ОМОН, какая жесть смешная, когда вот так, насосом сквозь тебя качают — так, что вмещаешь в свою маленькую душу всех железных, — общую кровь, вот вся она в тебе?
И, разгромленный, Валерка самым первым, будто передним, самым крупным камнем в камнепаде, в строй гуманоидов омоновских врубается — кладку за кладку, уровень за уровнем бетонобойной бомбой пробивая, в белом калении свободы, в первом крике новорожденного достоинства: он есть! Жмет всею массой, за хоботы резиновые по одному бойцов из строя вырывает, перехватив дубиночный удар, — и нет уже через мгновение никакого строя перед ним, все замешались в кашу, словно в барабане завертевшемся: где тут чужие, в панцирях и касках? Одни свои уже, рабочие, защемили его, Чугуева, в плечах и потащили… Уже крыльцо заводоуправления перед ними — и вот сейчас под общей грудью рухнут двери, и хлынут внутрь, ликует он, Валерка: победил, поставил так себя, что поперек ему не становись, но только в горле запершило вдруг, царапнуло как наждаком или зернистой теркой изнутри — дым повалил навстречу им, рабочим, все становясь тягучей, едче, злей на вдохе, встал непродышной, теснящей белой тьмой; будто набили в глотку, в грудь горящей ваты, которую не выхаркать в сгибающем и выворачивающем кашле, все от жжения злого ослепли, друг дружки не видя, — каждый ломится в этой давильне в одиночку к отдушине, за куском, за глотком промывного проточного воздуха… и Валерка с налитыми жгучей мутью глазами — туда же… и по спинам, по ляжкам, по ладоням утопленников продавился на волю, вобрал, разодрав рот на полную, воздух, и тотчас темнотою хлестнуло его по затылку, и еще раз, еще — резиновыми разрядами, жгутами электричества, и стоит все, чугунный, не валится: в восемь рук его, в восемь дубинок охаживают, и в ответ он, в разливе совершенно звериного остервенения, наугад кулаками молотит, попадая во что-то мясное и твердое, еще больше ментов распаляя и вводя в безразличие, куда попадать, лишь бы только свалить его, бивня такого, и стоит все, стоит, не ломается, пока в башке его, последнего рабочего бойца, не полыхнет и не взорвется лютым белым электрическая лампочка и не станет Валерка вообще не в курсах, на каком он, на этом или том уже свете.
4
Лучше б уж кончился в отмеренных мучениях, не дожил до этих дней позора и распада, чем видеть то, что уготовано заводу, чем оставаться на агонию его. Как драчевым напильником кто-то проходился ему по нутру, и когтистая лапка сжималась на горле при виде застывшего в лётке расплава, при виде замерших, замерзших на катках, покрывшихся неразбиваемой окалиной слябов — уже унылой череды могильных плит, а не живых, малиново светящихся первородным калением слитков, — при виде разносившихся вконец, держащихся на честном только слове осей и втулок арматуры непрерывного качения, при виде испохабленных, надтреснутых, внутри себя надломленных валков, пошедших трещинами в самой сердцевине, покрытых сеткой сколов безобразных, пропаханных кривых, извилистых бороздок, будто отлежанная гладкая округлая щека железного ребенка, в которую впечатался узор от складок тяжкой слябовой подушки, при виде полного отсутствия запасных деталей с Уралмаша… и все равно без выбора горбатился в приямках и колодцах, перебирая становящимися чуткими, как у слепца, большими черными руками каждый винт, каждую вилку роликодержателя, по миллиметру на коленях проползал весь километр от машины непрерывного литья до концевых летучих ножниц и клеймения — чтобы вращал валки и ролики, катился его стан, не превратился в протянувшуюся вдоль немого выстывшего цеха груду хлама, загадочного вследствие утраты назначения и не могущего жить в верном напряжении службы. Но опускались уже руки, не в силах охватить растущую скрежещущую, стонущую уйму всех новых срывов, переклинов и надломов, при виде криворукого, бездарно-равнодушного, ленивого, нахального молодняка, который заступал на смену старым мастерам, до полусмерти износившимся в работе — лишь для того, чтоб безразлично множить мелкие халатности, перерастающие в беды страшной тяжести. Даже его, чугуевская, собственная бригада более работать не хотела и выходила из повиновения с регулярностью вот этих бабьих течек из влагалища.
Люди напитывались мертвой водой предрешенности и безучастия к тому, за что были ответственны, к самим себе, желавшим только жрать и спать и злящимся, что жрать и спать им вдосталь не дают. Вот это знание, что хоть ты тресни, а все продолжит точно так идти, как шло, угля не будет, хлынет безработица, уже как будто не страшило никого, но проникало в кровь и мозг баюкающей силой: страх оборачивался радостью исчезновения добровольного с земли, почти не греющей радостью повиновения безличной высшей воле, постановившей, что заводу навсегда не быть.
Мерзлый город-покойник, в котором уволили с комбината всех жителей, больше не был угрозой, перспективой — на глазах становился заключением прозектора. Он, Семеныч, нисколечко не сомневался, что московские гости пришли развалить комбинат и продать по кускам за границу промышленным ломом (никакой другой цели и смысла у этой породы не могло просто быть), и готов был с другими могутовскими могиканами голосовать за сохранение прежней власти до последнего. И когда заявились во плоти москвичи, вышел вместе со всеми на площадь врубить: не трогайте машины, производящей все железные опоры и основы, материал, без которого ничего невозможно построить: от ракет до последней поварешки несчастной — под вами же самими проломятся мосты и на головы рухнут вам кровли и стены, вы этого не понимаете и не хотите понимать, мы это понимаем, этим кормимся, тут наше место службы, тут наш хлеб, другого мы не знаем и переделывать себя в торгашеское племя не хотим. Эх, был он от природы неспособен к выражению того, что ясно теплилось в нем говорением немым: имея поделиться чем, все точно понимая про смысл жизни собственной и назначение человека, в слова была бессильна переплавить это знание чугуевская безъязыкая душа.
В соединении с такими же, как сам, в сцеплении, в монолите имеющих одно и то же убеждение работяг куда как легче было высказать свои потребности и волю. Ну да, пожалуй, слишком уж нахально повел себя рабочий молодняк, но понимал Чугуев: накопилось — когда уже вот прямо речь заходит о распаде всего, на чем ты держишься, то выражения не выбирает человек. Он еще верил: будет разговор; он еще думал: стоя здесь, они, рабочие, не позволяют совершиться окончательному страшному, чего от Сашки новые хозяева хотят и что сейчас из Сашки за закрытыми дверями выжимают. Но вот как только вместо всех ответов на вопросы на них ОМОН с дубинками спустили, все стало ясно вмиг и окончательно: все едино полезут вперед и раздавят, и можно только уходить, как в землю, в нерассуждающую скотскую покорность под нажимом или уж брать тогда в ручищи арматуру и молотить по черепам вот эту власть, которая вжимает рабочий класс обратно в состояние до революции 17-го года. Только это уже без него. Он свое уже прожил, Чугуев: все, что успеет он увидеть, — это смерть завода; с каждой минутой бунта, забастовок будет расти слой вечной мерзлоты на стенках домен и машинах непрерывного литья — и сдохнет в сознании бесплодности прожитой жизни, порушенного смысла, самой плоти всех трудовых его, чугуевских, усилий — вот как с ним жизнь паскудно рассчиталась за все усердие, за верность, за любовь.