Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 2 2013)
— Я, вишь ты, художник… в Москве… — Веня говорил, чтобы не молчать или чтобы Афиногену не скучно было, кряхтел, гремел лопатой по камням. — Никакой я, в общем, не художник, но это без разницы. Кем я только там не был. На диване лежал полгода… А здесь… — Веня поднял голову и посмотрел на дальние белые хребты. — Здесь я… иногда хочется взять да и пойти куда-то. Идти и идти, и чтобы красота эта никогда не кончалась. Как будто полететь даже. Полететь было бы лучше, конечно. И ты знаешь, людей почему-то и не надо. Такой, какой я есть, я им не особенно нужен, а какой я им нужен, мне неинтересно. Такая фигня.
Веня сказал это и задумался, понятно ли оно Афиногену…
К обеду яма была готова. Она была узкая внизу, но достаточно глубокая. Веня посидел возле покойного, отдохнул:
— Ну что же, надо тебе ложиться. — Он нахмурился. Ему как будто жалко было расставаться.
Лицо Афиногена за сутки потемнело, череп яснее обозначился, но теперь Вене казалось, у него было спокойное выражение лица. Не было той судороги.
— Ладно. Знаешь что… я кисет твой возьму на память.
Веня поправил Афиногену рубашку, нож на поясе и увидел пустую сумку. Нахмурился озадаченно. Мешочек остался в ущелье.
— А с золотом твоим что делать-то? Нужно оно тебе? Сходить, что ли?
И на этих словах ущелье ожило. Неземной грохот раздался, будто что-то лопнуло гигантское, вода речки вместе с черной пылью взлетела вверх. Гул нарастал, эхом множился от гор. Сначала дальний, а за ним ближний — весь огромный край южного склона осыпью уходил в ущелье вместе с кустиком, к которому он привязывал вчера веревку. Пыль поднималась огромным темным облаком к перевалу. Вскоре, однако, все стихло, будто ничего не было. Птицы пели. Пахло зеленью и цветами.
Веня аккуратно опустил тело в яму, перекрестился и начал засыпать. Лицо прикрыл мягкими кедровыми лапами.
Душа Афиногена рядом была. Веня это ясно и спокойно чувствовал.
Утром встал не рано. Посидел на пороге, жмурясь на мягкое тепло рассвета. Потом, не оглянувшись на избушку, пошел на восток. Туда, где поднималось солнце и горы уходили за горизонт.
Больше его никто не видел.
Олег Палыч сначала сильно корил себя, что не все Веньке как следует рассказал. Вспомнит какую-нибудь мелочь и ходит по комнате, кряхтит и матерится вполголоса. Но недели через две-три, как Венька уехал, вдруг успокоился. Повеселел как-то. Даже совсем уж ни с того ни с сего здоровье перестало донимать, и он съездил на могилку к жене. Выпил рюмку, поговорил с ней ласково. Вспомнил, как вместе топали по горам, по долам. Повинился кое в чем. Рассказал про Веньку. Про золото ничего не стал говорить. Просто что на Алтае, мол, Веня. По нашим местам бродит нашими тропами. Довольный вернулся с кладбища.
…И благость эта, спокойствие душевное с месяц или даже больше продолжались.
Кончилось все хорошо. Во сне. Видел Палыч, как он на каком-то чистом ручье заканчивает промывку лотка. Совсем немного речного грунта на дне осталось. Он выбирает камни, выбрасывает их. Всегда же интересно, что там есть-то, в остатке. И вдруг видит, Венька идет над ним краем осыпи, да легко так, даже осыпь под ним не ползет и камни не сыпятся. Остановился и говорит: “Брось, ты, Палыч, пойдем со мной лучше”.
Палыч встал, вымыл руки в ручье, вытер о штаны и пошел за Венькой.
Обманчивая тишина
Чкония Даниил Соломонович родился в 1946 году в Порт-Артуре. Жил в Мариуполе, Тбилиси, Москве. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, переводчик, литературный критик. Автор девяти книг стихов. С 2005 года — главный редактор журнала “Зарубежные записки” (Германия). Живет в Кёльне.
* *
*
Ботинки сбивая, стираю булыжник Европы,
Стираю столетий незримые ныне следы.
Спаси эту жизнь от падения и катастрофы,
Даруй нам надежду глотком животворной воды.
Фронтоны и арки, и всадники в бронзовом свете,
И древние стены, поросшие вечным плющом,
И времени ветер, усталый от времени ветер,
И путник, укрытый суровым и мрачным плащом…
Послушай, Европа, пока оказалось не поздно,
И в жилах струится, как прежде, солёная кровь,
Очнись, пробудись, и под небом пронзительно звёздным
Ещё устыдись, что презрела Господню любовь.
Я книгу столетий сегодня с тревогой листаю.
Отринь свою спесь и трусливость свою не таи
Сама от себя, ведь сбиваются варвары в стаю
И в жалкие толпы собьются народы твои!
* *
*
Это, конечно, мудро —
Утешать, мол, наступит утро
И будет оно мудреней.
Но вечер сияньем огней
Лишь оттеняет печали.
И, обернувшись назад,
Что же там было вначале
Ищет растерянный взгляд.
* *
*
Полустанок —
станок впечатлений,
обточенных памятью.
На мгновенье мелькнёт перед взглядом,
обращенным в туда, в то, что схвачено временем:
простоволосая, чистоглазая, чуть скуластая,
она тихо плачет, склонив голову
перед сердито выговаривающим ей мужиком —
он нетерпеливо теребит ручку потрёпанного чемодана
(паровоз уже пыхтит, потому что сюда еще не довели электротягу),
воровато тычет ей поцелуй в щёку и бежит к вагону,
провожаемый её взглядом, в котором — отчаянье.
Дежурный по станции — красномордый и испитой —
смотрит на неё без сочувствия, пожалуй что — с осуждением:
догулялась, мол, баба…
Унылый пёс, прихрамывая на заднюю правую,
трусит по перрону, облезлый хвост поджимая,
и, чуть не наткнувшись на женщину, испуганно кидается в сторону,
мимо стенда, где под стеклом перекошена газета
со статьёй про волюнтаризм и перекосы в сельском хозяйстве —
прощай, эпоха кукурузы!
С чем ещё предстоит прощаться,
мне — молодому, глупому, счастливому — невдомёк.
И, почти веселясь, я смотрю на пьяненького мужика,
вываливающегося из станционного буфета:
мужик хлопает глазами, открывает рот,
будто хочет криком остановить уносящий меня
в светлые большие города поезд,
а крик не выходит, и только долетает в приспущенное окно
ехидный окрик мордатого дежурного:
“От, дурак!..”
И уже их нет и не будет.
Но еще мелькнёт покосившийся плетень,
за которым тётка развешивает цветастые лоскуты стираного белья,
ленивый кот обернётся на громыхающий состав
и спрыгнет во двор, распугивая кур,
бестолковый бычара сверзится с отскочившей бурёнки,
застучат колеса по недолгому мосту через тихую речку,
с берега которой помашут вагонам полуголые пацаны,
и отнесёт куда-то во время и пространство
эту никакую жизнь, эту нежизнь, как покажется мне —
молодому, глупому, счастливому…
А женщину жаль.
Кафедра
У исповедальных кабин,
Как водится, нет никого.
Ю. К.
И вьются линии,
перевиваются стволы,
и пни, и пинии,
и плавно связаны углы.
Как звук-мычание,
необретённый смысл,
там дух молчания
над вечным временем навис.
Не будут сказаны
душой
повинные слова,
не будут связаны,
томленьем совести добытые права
на честь и ясность.
Эти гибкие дубы
таят опасность
необретения судьбы.
Ни с кем советуясь,
не поверяя стыд и боль,