Донна Тартт - Щегол
Миссис Лебовиц глядела на меня так долго, что мне сделалось неуютно. Потом она поправила на носу ярко-красные очки и сказала:
– Ну да, на занятиях по европейскому кино материал, конечно, тяжеловат. И я вот что подумала, может, тебе как-нибудь заглянуть на какой-нибудь мой семинар для студентов-киноведов? По бурлескным комедиям тридцатых или, может, даже по немому кино. Мы, конечно, смотрим там “Доктора Калигари”, но еще и фильмы Бастера Китона, много кино с Чаплином – да, хаос, конечно, но в безопасных рамках. Жизнеутверждающие вещи.
– Ну, может, – ответил я.
Но я не собирался навешивать на себя даже лишнюю секунду дополнительных занятий, пусть даже очень жизнеутверждающих. Потому что, едва я переступил порог класса, как обманчивый прилив энергии, благодаря которому я пробился в этот колледж-экстернат, схлынул. Меня никак не трогали открывавшиеся передо мной роскошные перспективы, у меня не было ни малейшего желания напрягаться даже на йоту больше положенного. Я просто хотел тут перекантоваться.
Ну и, соответственно, энтузиазм преподавателей в отношении меня вскоре сменился отстраненностью и чем-то вроде смутной, безличной жалости. Я не ставил перед собой никаких задач, не развивал своих навыков, не расширял горизонты, не пользовался широким спектром предложенных мне возможностей. Я, как деликатно выразилась Сюзанна, не приспосабливался к учебе. По правде сказать, я все чаще и чаще по ходу учебы, когда преподаватели стали от меня отдаляться, а в их отзывах стало звучать все больше презрительных ноток (“широкие возможности для обучения не вызывают в Теодоре достойного отклика – ни по одному из предметов”), стал подозревать, что меня сюда и приняли только из-за моей “трагедии”. В приемной комиссии кто-нибудь пометил мои документы, передал их ответственному секретарю – господи, несчастный ребенок, жертва терроризма, ля-ля-ля, школа не может просто так от него отмахнуться, сколько у нас там еще мест осталось, сможем его впихнуть, что скажешь? Я почти наверняка испортил всю жизнь какому-нибудь нормальному ботану из Бронкса – какому-нибудь несчастному музыкантику с кларнетом, который на презентации школьных проектов вечно был в хвосте, у которого до сих пор с кулаками отнимали домашку по алгебре и который будет штамповать проездные карты, сидя в будке на платной трассе, вместо того чтоб преподавать гидромеханику в Калтехе, потому что я занял по праву принадлежавшее ему или ей место.
Ясно было, что произошла ошибка. “Теодор плохо работает на уроках и не проявляет никакого интереса к занятиям сверх необходимого минимума”, – написал мой преподаватель французского в разгромном отчете по успеваемости по итогам первого полусеместра, которого – в отсутствие следящих за моей успеваемостью взрослых – никто, кроме меня, и не прочел. “Будем надеяться, что плачевная ситуация в первой половине семестра вызовет у него желание доказать свою академическую состоятельность и использовать оставшееся время обучения с наибольшей для себя выгодой”.
Но у меня не было никакого желания использовать время с выгодой для себя, а тем более – кому-то что-то доказывать. Я в беспамятстве шатался по улицам и (вместо того чтобы делать домашнюю работу, ходить на языковые курсы или заседать в каком-нибудь клубе) катался на метро до чистилищных конечных станций, где бродил в одиночестве среди магазинчиков и парикмахерских. Но и к своему новообретенному скитальчеству я тоже вскоре потерял интерес – сотни километров пути, еду, чтобы просто ехать куда-то – и вместо этого, будто бы провалившись беззвучно в омут, я с головой окунулся в работу у Хоби в мастерской, в манящую дрему под землей, где я был надежно укрыт от городского шума и упиравшейся в небо щетины бизнес-центров и небоскребов, где я рад был полировать столешницы и часами слушать классическую музыку на “Даблъю-Нью-Йорк”.
Да и потом, какое мне было дело до passé composé[50] и романов Тургенева? Что плохого в том, чтобы хотеть проспать допоздна, натянув на голову одеяло, а потом бродить по тихому дому, где в ящиках столов перекатываются старые ракушки, а под секретером в гостиной стоят плетеные корзины с рулонами обивочной материи и где закатное солнце пронзает острыми коралловыми спицами окошко-веер над парадной дверью? Довольно быстро я, в промежутках между учебой и работой в мастерской, погрузился в какой-то беспамятливый дурман, в искривленную, как сновидение, версию моей прежней жизни, в которой я ходил по знакомым улицам, но жил в незнакомом окружении, среди незнакомых лиц, и хоть часто я, шагая на занятия, вспоминал о своей прошлой утраченной жизни с мамой – станция “Канал-стрит”, сияющие ведра цветов на корейском рынке, да что угодно могло пробудить эти воспоминания, – казалось, будто на мою жизнь в Вегасе упал черный занавес.
И только иногда, когда я терял бдительность, жизнь эта прорывалась такими яростными вспышками, что я в изумлении застывал посреди улицы. Настоящее вдруг как-то съеживалось, становилось куда менее интересным. Может, это я просто отрезвел немного – остались в прошлом блеск и хронический угар бешеных подростковых пьянок, когда наше маленькое кровожадное племя из двух человек безумствовало в пустыне, может, вот так оно и бывает, когда взрослеешь, да только представить было нельзя, что Борис (в Варшаве, Кармейволлаге, Новой Гвинее, где угодно) живет себе размеренной прелюдией ко взрослой жизни, в которую засосало меня. Мы с Энди – даже мы с Томом Кейблом – вечно взахлеб обсуждали, кем же станем, когда вырастем, но Борис даже не задумывался о будущем дальше следующего обеда. Я не мог и представить себе, что он хоть как-то думает о том, чтоб себя содержать или стать полезным членом общества. Но с ним ты знал, что жизнь полна классных, бредовых возможностей – и куда огромнее, чем тебе рассказывают в школе. Я уже давно перестал писать ему или звонить, эсэмэски, посланные на номер Котку, оставались без ответа, домашний телефон в Вегасе был отключен. Я и подумать не мог – если учесть, как его побросало по свету, – что вообще когда-нибудь увижу его снова. Но думал я о нем почти каждый день. О нем мне напоминали русские романы, которые я читал к урокам, русские романы и “Семь столпов мудрости”, а еще – Нижний Ист-Сайд: тату-салоны и магазинчики, где продавали pierogi, где в воздухе пахло коноплей, по тротуарам переваливались старушки-польки с авоськами в руках, а подростки курили, стоя у дверей баров вдоль Второй авеню.
А иногда, ни с того ни с сего, до боли остро – я вспоминал отца. О нем мне напоминали блеск и грязь Чайнатауна, его переменчиво-неопределенная атмосфера: зеркала и аквариумы, витрины с искусственными цветами и горшками “счастливого бамбука”. Бывало, я шел на Канал-стрит, чтобы в “Перл-Пейнт” купить Хоби трепела и венецианского терпентина, а в результате забредал на Малберри-стрит, где у отца был любимый ресторанчик, неподалеку от станции метро линии “Е” – восемь ступеней вели в подвал с заляпанными пластиковыми столами, где я заказывал хрустящие блинчики с шалотом и свинину в остром соусе, тыча в них пальцем, потому что все меню было на китайском. Когда я первый раз вернулся домой, нагруженный промасленными бумажными пакетами, так и замер, увидев недоумевающее лицо Хоби, и стоял там посреди комнаты, будто лунатик, который очнулся ото сна, и спрашивал себя, о чем я вообще думал – уж точно не о Хоби, который был не из тех, кому подавай китайскую еду двадцать четыре часа в сутки.