Дина Рубина - Белая голубка Кордовы
Они лежали в скорлупе машины, плывущей в волнах тумана, где-то на поле неубранного подсолнечника. Как маму когда-то, он обнимал эту девочку, что вполне могла быть его дочерью. И опять думал: «Вот и всё… Вот, собственно, и всё…»
Уткнувшись лицом ему в грудь, она продышала горячую пещерку где-то рядом с сердцем. Дышала ровно, но — он слышал, — заснуть не могла.
Все-таки она — молодчина, подумал он, не испугалась, не хватала его за руки и колени в этой безумной гонке, не визжала. И, может быть, то, что она — здесь, — так надо?
— Не понимаю… — вдруг прошептала она. — Почему? Почему за тобой гонятся, ихо? Почему ты не обратишься в полицию? Почему мы — здесь? — и приподнялась на локте, заглянула в его близкое, но невидимое в темноте лицо: — Ради всех святых: кто ты, Саккариас?
Он хрипло проговорил:
— Не тревожь святых, я им не понравлюсь. Я — убегающий от погони преступник.
— Что?! — Она села, провела горячей ладонью по его лицу в кромешной влажной тьме: — Бред какой-то! Не верю! Что, что ты сделал?!
— Я подделывал картины.
— Картины?! Господи… разве за это убивают?!
Он усмехнулся:
— О да.
Она опять улеглась, тихо положив голову ему на грудь.
— Но у тебя, — возразила, — так ровно сердце бьется! Мой дед говорил, так бывает, когда человек либо совсем спокоен, либо в смертельном отчаянии. Саккариас… от тебя пахнет таким родным!
Сцепив зубы, он промолчал. Подумал: она просто ищет во мне отца. Вот откуда это детское стремление вжаться, припасть и не отпустить. Несмотря на явную опасность, ищет во мне отца или деда, которого любила. Ищет точно так же, как я всю жизнь ищу маму, — повсюду в каждой женщине.
Минут через двадцать ему показалось, что она уснула. Тогда тихим монотонным голосом он стал рассказывать ей — всё…
Вот такие дела, Мануэла: давно все началось. Винница, мама… Потом Питер, академия, Андрюша, Босота; проданный в скупку субботний кубок — такой же, что стоит у тебя на комоде. Счастливо найденная коллекция деда, и Рубенс, и бесчисленные подделки, и, наконец, картина, обнаруженная в Толедо, — этот невероятный святой с кортиком, похожий и на меня, и на тебя, у которого тоже было свое понимание закона и беззакония. Я продал его, понимаешь? И с этим теперь невозможно остаться жить. Чек за него, гигантский чек за нашего предка, — он сейчас у тебя под щекой, Мануэла…
Она лежала не шевелясь, и не шелохнулась ни разу, пока звучал его голос. Но когда он умолк, не зная, а может быть, боясь узнать — услышала ли она что-нибудь из того, что он говорил, она выдохнула — возможно, во сне? — единственную фразу счастливым шепотом:
— А все-таки ты явился, Саккариас!
3
Под утро он уже знал, что ему делать. Сейчас с абсолютной ясностью он чувствовал и понимал — о чем думал дед, так тщательно готовясь к самому важному поступку в своей жизни. Понимал — что им двигало. Смерть деда стала плотиной, остановившей зло, которое неминуемо раздавило бы всех его родных. Рисковый и мужественный, он и тут обыграл соперника. Обыграл ценой собственной жизни.
Никогда еще — даже в ту ночь, в Виннице, перебирая рисунки и холсты в серой папке, — он не чувствовал такой близости к этому, давным-давно погибшему, незнакомому человеку.
Как жаль, думал он, что нельзя связаться с Хесусом. Страстный разыскатель из Толедского архива — поведай мне, что там было — в этих письмах моих отчаянных предков? О чем писали они отцу четким летящим почерком? Где ты, Илан, мой ученый собрат по уделу? разъясни мне пути, которыми плыли, скакали, возвращались и гибли мужчины моего рода. Собери конференцию по всей моей жизни — поучительную конференцию под названием: «Человек, который предал самого себя»…
* * *Проснувшись на рассвете, Мануэла уселась, скрестив ноги по-турецки, расчесала пятерней спутанные кудри, сонным голосом проговорила:
— Мне снилось, что ты гасил хлеб.
— Что? — спросил он, приподнявшись на локте.
— Мне снилось, что ты гасил горящую пшеницу, — повторила она твердо. — Поезд остановился в степи, ты выскочил, кричал и сбивал огонь своей чуваскеро[42]…
Он смотрел на нее, пытаясь подобрать слова.
— Это был не я, — наконец проговорил он, с трудом ворочая языком. — Это был… мой дед.
Сизый вязкий туман по-прежнему шевелился за окнами машины, ничуть не поредев.
— Ну, ты как хочешь, — сказала она, — а мне позарез нужно помыться и все такое. И есть ужасно хочется. Не можем мы дожидаться здесь второго пришествия. Поехали уж куда-нибудь.
И они выбрались из балки и долго переваливались по колдобинам поля, по стелющимся гнилым стеблям, пока не выползли на какую-то тропку, по ней взобрались на дорогу и поехали все в том же сыром клубящемся тумане.
Тусклыми пещерными огоньками пыхали редкие встречные автомобили. Вскоре дорога стала петлять, забираться вверх, вверх…
И чем выше поднимались в горы, тем гуще и плотнее забивал окрестности туман, обнимая машину. Время от времени впереди возникала бездонная глотка очередного туннеля, за которым вставала все та же молочная стена.
— Спят все, — негромко сказал он и скосил глаза. Она тоже спала, откинув голову на валик сиденья.
Мелькнул указатель на Сепульведу… Он припомнил: крошечный городок на щеке горы, куда однажды много лет назад он зарулил по ошибке. Тысячи полторы жителей, старинная романская церковь на вершине, — как раз та, богом забытая дыра, что нужна для осуществления его плана; и, свернув по указателю, минут пятнадцать плыл по кольцам дороги, зарываясь капотом в белесые клубни, валящиеся сверху и с боков.
Скоро возникли смутные очертания домов Сепульведы. Медленно проехав центральную площадь с колокольней, он остановился на одной из крутых верхних улиц, напротив двери в какой-то бар-пансион; и сидел еще минут пять, тихо глядя, как вздрагивают брови на лице спящей Мануэлы.
Наконец, она пошевелилась и открыла глаза.
Черноглазая улыбчивая хозяйка этого бара-пансиона уже стояла за стойкой, перетирая полотенцем стаканы. Над головой ее свирепо пялилось на посетителей чучело головы огромного черного быка с острыми рогами. Сумрачное, уютное и незамысловатое помещение было освещено лишь одной из трех люстр витражного стекла. На стенах по-деревенски тесно висели часы с маятником и множество фотографий, посвященных одной лишь корриде. Со всех глядел один и тот же победный юноша в костюме тореодора. Была еще доска славы — Торерос де Пуэрта Гранде, — где в рамочки, увитые вязью, были вклеены фотографии нескольких десятков бравых парней, чуть больше паспортного размера. Посредине красовалось более крупное фото все того же главного героя.