Томас Хюрлиман - Фройляйн Штарк
— У нас такой закон: один исследователь помогает другому, — говорил Шторхенбайн с убийственно серьезной физиономией.
Раздор? Ссора? Нет, я, пожалуй, выразил бы это так: наши отношения с дядюшкой остыли — я ведь не был для него так уж важен. Важно и реально лишь Слово, повторял дядюшка, а все остальное — вздор, не имеющий значения, бледный иллюзорный мир простаков, не хватающих звезд с неба.
Может, он имел в виду меня?
Прежде всего он имел в виду фройляйн Штарк, и мне это казалось страшно несправедливым: без нее он просто пропал бы — она утюжила ему его сутаны, варила и жарила, сметала пыль с книг, натирала пол в зале, надраивала до блеска колонны, чистила сортиры, а когда монсеньер возвращался домой ночью пьяный, как сапожник, она надевала на него ночную рубаху, как слуга Лампе надевал своему поборнику критики разума пояс для чулок. Слышала ли она когда-нибудь хоть слово благодарности? Вряд ли. Да и зачем ей благодарность? Это же все вздор, не имеющий значения, призрачная жизнь в иллюзорном мире простаков. К тому же, вылезая утром из кровати, дядюшка уже не помнил, как он в нее попал.
Одним словом, для дядюшки я был отныне отрезанный ломоть, зато теперь я совсем другими глазами смотрел на фройляйн Штарк. Она это заслужила, честное слово! Без нее книжный ковчег давно бы уже налетел на рифы, скрипторий погряз в пьянстве, а дядюшка кончил свою карьеру под забором. Это она, а не Шторхенбайн, держала в руках смотрителей, это она начинала день и поила нас кофе, а вечером, когда Вечерняя Красавица выписывала свои круги на сверкающем льду паркета в зале, объявляла его законченным. Она была единственной женщиной на борту ковчега, и по воскресеньям, когда она меняла свой альпийский наряд — вельветовые брюки и клетчатую рубаху — на юбку и блузку, она нравилась мне больше, чем многие из наших посетительниц.
Позади у нас с ней был нелегкий период, мы оба помнили это. Я грешным делом глазел куда не следует, и она на меня наябедничала. Потом была попавшая под дождь мясная лавка из Линца, и она всыпала мне за это вязальных спиц. Но теперь чемодан был закрыт, мерзкое звяканье отошло в прошлое, а я со слезами на глазах пообещал ей стать человеком, и фройляйн Штарк опять любила меня.
Некоторое время все шло по плану, процесс моего очеловечивания приносил зримые плоды. С пунктуальностью, достойной самого Канта, я заступал на свой башмачный пост и прилежно обслуживал каждую протянутую мне ногу ни на секунду не позволяя себе расслабиться, неизменно вежлив и корректен, а если появлялась фройляйн Штарк, чтобы проверить, как я исполняю свой долг, я изо всех сил, судорожно выпучив глаза, концентрировал свое внимание на обрабатываемой в данную минуту ноге.
Вместо того чтобы, как прежде, карабкаться вместе с дядюшкой на хоры, к органу, я теперь после утренней мессы направлялся к «гроту» Мадонны; в субботу после обеда я отпросился со службы («Что, опять исповедоваться? Молодец! Правильно!»), а в воскресенье вместе с фройляйн Штарк, которая надела по этому случаю свою охотничью шляпку, принял, как карп, широко раскрыв рот, святое причастие. Я старался, я молился, я был кроток и добр, а значит, находился на верном пути. А что мне еще оставалось? С каждым новым днем осени моя будущая ипостась — этот святоша в рясе и черных шерстяных носках — подступала ко мне все ближе и решительней, и у меня была одна-единственная возможность избежать участи быть укокошенным им: двинуться ему навстречу. Заранее стать тем, кем он хотел меня сделать: человеком, обыкновенным, как все. Одним из них, одним из множества. Фройляйн Штарк взирала на это с горделивой радостью. Она чувствовала: вот теперь он взялся за ум, теперь он действительно борется, теперь он уж точно исправится и станет человеком.
— Я чувствую это, — шепнула она мне как-то раз утром перед «гротом» Мадонны. — У тебя все получится!
Я чуть заметно покачал головой. Фройляйн Штарк, разве вы не видите, что я молюсь?
29
Bref: я все искусней укреплял в ней веру в успешность моего очеловечения, а иногда и сам верил в то, что нет на свете более набожного отрока, чем я, что я — сама добродетель, католик до мозга костей, зерцало нравственности а-ля Кант. Но, увы, это были последние «златые дни в Аранхуэсе», это было мое последнее лето, темной угрозой вставал из-за горизонта монастырь, скоро я буду видеть только мужчин — семинаристов да монахов в дортуарах, трапезных и аудиториях. В коридорах наших становилось все прохладней, Вечерняя Красавица теперь обычно приходила раньше, молодожены появлялись все реже, группы становились все малочисленней, а чулки все толще, и как только в поле моего зрения оказывалась посетительница, по которой я еще издалека видел, что при виде этого барочного великолепия, вздымающегося перед ней беззвучным прибоем, она погрузилась в благоговейно-экстатическое оцепенение, я, конечно же, принимался за старое. II faut profiter de l'occasion, как сказал дядюшка. Я растворял шлюзы своего алчного носа и тайно устремлял взгляд под ее юбку. Все шло замечательно, почти без осложнений — я ведь теперь работал, как виртуоз. Хотя какая это работа? Скорее самоотверженное служение, культ, безмолвная молитва коленопреклоненного жреца, сквозь шуршание и потрескивание нижних юбок внимающего голосу тайны. Понимал ли я этот голос? Пожалуй, нет. Благоуханные сады оставались закрытыми, я не мог вступить в них, но, как отец-пустынножитель, созерцавший миражи, я вдыхал сладкие ароматы растений, обласканных закатным солнцем, слышал плеск фонтанов и тихий шепот ветра в листьях пальм…
— О боже! Да этот мальчишка!.. Эльфрида!
Она стоит себе, любуется, а этот всезнайка, ее супруг, раскудахтался, как наседка:
— Иди сейчас же сюда, Эльфрида! Ты что, не видишь, куда пялится этот Карлик Нос?..
Подумаешь! Нужна мне эта коза! Пусть себе пятится, поставив ноги буквой «х», пусть Всезнайка тащит ее за собой и ругает, как девчонку, — мне-то какое дело! У меня другие заботы. В конце концов, мое дело — ждать ту, которая откроет мне свои тайны. Мой сонный череп клонится к полу. Военная хитрость наблюдателя, сидящего в засаде? Нет, просто в третьем часу пополудни все совеет, наливается свинцовой тяжестью, погружается в дрему — Спаситель умирает на Своем кресте, дядюшка удаляется в табулярий, фройляйн Штарк — на кухню, лицо старца швейцара претерпевает свою каждодневную метаморфозу, обратившись в фуражку-блин; а я, маленький Кац, с ласковым урчанием приник к ногам веснушчатой Полуденной Красавицы, несколько толстоногой, но зато — oh dear! — очень приветливой англичанки, и, как знать, может, она попадется на мою удочку и поднимет ногу к моим горящим глазам. И вот! вот!.. — эти розовые британские ляжки в белых чулках так тихо, так мягко трутся друг о друга, что едва уловимое потрескивание чулок сыплется на меня из полутьмы юбки-шатра, как звездный дождь.
— Так — нормально?
Вы еще задержитесь чуть-чуть, прекрасная англичанка?
Озарится ли тьма? Приоткроется ли завеса тайны?
30
На титульном листе было написано: «Dessous de luxe. Кружевное белье из шелка больших, средних и маленьких размеров», и этот некогда шикарный, уже слегка пожелтевший от времени каталог был единственным, что осталось от текстильной фабрики «Кац и Цельвегер». Здание обветшало, станки разворовали, и вскоре за печатью судебного исполнителя на воротах фабрики, в широких цехах со стройными колоннами зазеленел молодой лес, буйно разрослись кусты, заблестели маленькие пруды, расплодились лягушки и голуби. Потом в один прекрасный весенний день, кажется в тридцать третьем году, пришел батальон пехотинцев и довершил работу времени. Говорят, солдаты отрабатывали тактику уличных боев. Тк это или иначе — доподлинно известно только одно: после ухода солдат название фирмы, «Кац и Цельвегер», утратило свою первую часть. Носителя низвергнутой фамилии это не очень огорчило, напротив: теперь обгоревшие руины фабрики были обузой прежнего владельца, Цельвегера. Когда у Йозефа Каца отняли и виллу, он собрал самые важные образцы тканей, взял с собой последний каталог, чемодан кружевного белья и укатил на автомобиле. Вместе с ним уехали бывшая прядильщица, уроженка Аппенцеля, и его семилетняя дочь Тереза, как всегда в нарядном, вышитом летнем платьице.
Позади у них были тяжелые времена. Хозяйка, умирая, становилась все толще, все помпезней; вгрызающаяся в нее смерть наградила ее вторым подбородком, непомерно толстой грудью, многочисленными жировыми складками на животе, пальцами — сосисками и растущими как на дрожжах нарывами на голове, однако, когда все уже опасались, что в своем беспрерывном разрастании она скоро сравняется с китом, процесс вдруг пошел в обратном направлении: она стала стремительно уменьшаться в размерах, она таяла на глазах. Ткхо угасая и становясь все менее заметной среди дорогих подушек и одеял, лучших образцов ее собственной фабрики, она прощалась с Кацем, своим вторым мужем, и двумя детьми, которых подарила ему. Еще совсем недавно она была великаншей, повелительницей прядильщиц, мотальщиц, крутильщиц и шлифовщиц, а теперь? Теперь из груды шелковых подушек торчал лишь бледно-восковой нос, острый, как плавник. Наконец она тихо, едва слышно вздохнула в последний раз и погрузилась небытие, а ее старший сын Якобус и маленькая Тереза в ту же минуту поняли, что вместе с матерью в небытие ушло и богатство. К тому же это богатство существовало лишь за стенами фабрики, в воображении людей, на самом деле они давно уже разорились, однако теперь (дети чувствовали это) у них отнимут и виллу, и они лишатся последних ковров, столового серебра, гобеленов и фабрики. Вместе с фабрикантшей отошел в прошлое целый мир, а с ним, судя по всему, и загостившийся век.