Роман Савов - Опыт интеллектуальной любви
— Теперь все!
Я почему-то представил, как она облизывает палец, и меня едва не вырвало.
— Пойду, поставлю чай, — сказал я.
Мы возлежали, как греки, и пили из пиал. На столике лежал томик Маркеса, который Настя почти дочитала.
Глядя на обложку, я испытал дежавю. Мне причудилась книга с похожим рисунком, которую я должен буду прочитать несколько жизней спустя, когда мир станет другим, или не мир, а я.
Мне вдруг до дьявола стало интересно, чем я дорожу больше: ее любовью или своей? Я тут же ответил на вопрос: ее, конечно. А что я понимаю под своей любовью? Возможность иметь Настю под рукой для реализации потребностей? И неужели я этим дорожу меньше, чем мало постигаемым желанием возлюбленной делать то же?
Озадаченный, я поинтересовался, испытывает ли она желание прямо сейчас, и получил утвердительный ответ…
Она недоуменно гладила меня по голове, утешая своими прикосновениями, как маленького, потом улыбнулась и сказала:
— Вот. Ты тоже, оказывается, переживаешь, а мне казалось, что тебе совершенно все равно.
Я почувствовал к ней любовь несколько иного качества, чем прежде. Я принимал ее за другую. Я хотел видеть в ней нечто подлинно красивое, достигшее высот духа существо. И я видел то, что хотел, а не то, что было на самом деле. Красота заблуждения.
Мне захотелось сделать ей что-нибудь приятное.
— Хочешь, я почитаю тебе, а ты подремлешь?
— Давай, — радостно согласилась она.
— "Любовь во время чумы"?
— Нет, ее я уже дочитала.
— Правда?
Отныне мы оба будем вести себя по-другому. Произошло нечто, навсегда поменявшее наши статусы. Они не стали выше или ниже, но они стали другими.
— Хочешь, я почитаю рассказы?
— Давай.
Никогда ее голос не казался более родным.
Я открыл оглавление.
Их знакомство состоялось в кабинке для переодевания.
Чем больше я читал, тем больше эта история напоминала нас.
Не знаю, о чем думала Настя, но я находил, что в произведении слишком много совпадений.
Счастливые молодые люди поженились, и отправились в свадебное путешествие.
Во время чтения я спросил себя, зачем Маркес написал все это? Не для того же, чтобы неведомая русская пара, читая рассказ, узнавала себя в день совершения аборта?
Герой видит кровь на земле. Через несколько минут он выясняет, что произошло. Жена уколола палец, но, чтобы не огорчать его, ничего не сказала, а кровь почему-то не останавливалась. Из больницы она отправила его в гостиницу, сказав, что все будет в порядке. Он ушел. Выспался. Провел сумбурный день. Вечером пришел ее навестить, где ему молодой врач и сказал, что она скончалась.
Он бредет по коридорам, где его ругают и толкают какие-то мужики (это очень контрастирует с его проделками в начале рассказа). Кончается все тем, что он идет пешком по дороге, на которую пролилась кровь жены.
Рассказ произвел странное впечатление. Стало как-то не по себе от прочитанного. И еще возникло ощущение, что утренние события произошли очень давно, целый год назад. Мы лежали под одним пледом. И нам казалось, что нет никого роднее.
От Насти пахло кровью. Ее теплое родное тело согревало и вливало силы. Она тоже спала, и лицо, будто молодевшее при этом, ее лицо, лицо шестнадцатилетней девчонки, было безмятежно.
Сквозь дремоту я подумал, что моя трагедия — трагедия человека, которому нечего желать. Когда мысль кончилась, я уже спал.
Мы проснулись одновременно. Вся семья была в сборе, но нас не стали будить. Я чувствовал себя комфортно. Как будто проснулся у себя дома. Я представил, как бы это происходило, если бы я был зятем Аллы, и нашел, что все было бы вполне естественно. Они любили бы меня, баловали и кормили до отвала. Если бы не Настя, не ее болезнь, то ничто не останавливало бы меня. Я был готов к браку с ней. Но (и я это постоянно сознавал) она — нет. Она не была создана для брака. Она это постоянно подчеркивала. И хотя ее слова были не более, чем рассуждениями лисы о винограде, она, сама того не желая, была права.
Всей семьей мы пили чай. Я не жалел ни о чем. Я наслаждался обществом приятных мне людей, разглядывая Таню и Аллу, Петра Ивановича, и думая, что будь Настя хоть чуть на них похожа, все было бы другим. Мы были бы уже женаты. И не пришлось бы делать этого унизительного аборта. Но тут же другая мысль перебивала первую: если бы она была на них похожа, полюбил бы я ее? С этими играми в Достоевского я уже не понимал ничего. На какой-то момент я задумался, пытаясь вспомнить, кто же первый начал эту игру: она или я? Тут же пришел к выводу о бесполезности этой мысли: пытаясь переиграть сейчас свою жизнь с Настей, я должен был попытаться переиграть и всю свою, а уж это было совершенно невозможно, но я понял, что, оказывается, могу жалеть не только о том, что Настя — это Настя, но и о том, что я — это я. Это случилось впервые. Я часто жалел о своих поступках, даже о том, что появился на свет, но о своей самости я не жалел никогда вплоть до этого вечера. Сегодня я понял, что стал другим.
Я шел мимо училища под свежевыкрашенными деревьями. Я предвидел этот вечер, предвидел, когда даже тень покоя казалась кощунственной. Что привело меня к этой прозорливости? Лена? Армия? Теперь же я был спокоен. Я знал, что все проходит, даже жизнь. И в этом знании заключался великий покой.
— О чем ты думаешь? — прервала мои размышления Настя.
Я очнулся от глубокой задумчивости.
— О прошлом. Я мог бы попытаться объяснить тебе в подробностях, но мне кажется, что "мысль изреченная есть ложь". То, что обдумывается в течение нескольких минут, не расскажешь и за час. Слишком много ассоциаций… А что, что ты хотела?
— У тебя был такой отсутствующий взгляд. Когда ты такой, мне кажется, что ты меня не любишь.
— Перестань.
Я поцеловал ее, и она прислонила голову к моему плечу. Мы ехали в аптеку, чтобы купить декарис, потому что у щенка, которого спас отец, были глисты.
Окружающий мир снова и снова загадывал однотипную загадку, расшифровав которую, я мог бы приблизиться к пониманию его сущности, но знание было утрачено навсегда. Я смотрел на солнце и вспоминал сон, который приснился несколько лет назад. Складывалось такое ощущение, что в этом сне крылось объяснение происходящего. Я интуитивно чувствовал эту связь, но никак не мог связать все нити. Казалось, будто то, что происходило в детстве, и то, что происходит сейчас — вот мы подходит к дверям аптеки, открываем их, щурясь на отраженное стеклом солнце, вдыхаем запахи лекарств, отсылающие к временам столь ранним, что память о них стерлась, временам, когда родители отводили нас в детские поликлиники, и мы ждали чего-то страшного, когда запах приводил в действие волшебную пружину, и страх безысходности охватывал разум без остатка. Складывалось ощущение, что уже тогда, в этой поликлинике, с картиной "Три медведя" над регистратурой, я понял, что такое жизнь и смерть, а вся остальная жизнь — лишь вариации на когда-то услышанную тему. Вот и сейчас фуга смерти играла в сознании, одиноком сознании человека, пытающегося защититься от этого онтологического ужаса при помощи любви.
Мы идем пешком. Десять минут под ярким весенним солнцем. Десять минут по подсыхающему асфальту. Когда я был ребенком и мы жили на площади Мичурина, весна всегда приходила, когда асфальт подсыхал. Это был условный знак…
Не успеваю додумать до конца, потому что подбегает щенок, пытается взобраться на кровать. Не прекращая движений, я отбрасываю его свободной рукой, но он неутомим. Снова и снова он пытается запрыгнуть к нам.
Я оказываюсь перед дилеммой: или ускорить процесс, не обращая внимания на этого проныру, либо встать, отнести его на балкон, а потом вернуться к ней. Я смотрю на нее, спрашивая взглядом. Она безудержно смеется, сотрясая своим телом мое, смеется искренне и заливисто, как смеются дети. Я хочу прекратить смех, поэтому действую, действую, действую…
Ее смех переходит в сладострастные стоны, но это уже не имеет значения. Ее смех отдалил нас, поэтому я хочу покончить со всем без нее, но ирония случая не знает границ: она тоже бьется в наступившем оргазме.
Я наблюдаю за ее судорожными движениями, понимая, что это — апогей одиночества.
Папа никак не нарадуется на собачку, начиная рассказывать Насте, как он нашел щенка, какой он был жалкий, какой красивый это будет пес: уж он-то знает!
Я с удовольствием слушаю его монолог, понимая, что редкие минуты отцовской радости доставляют радость и мне.
Так хотелось бы видеть его счастливым, но он ушел уже слишком далеко, так далеко, что его не догнать никому.
Когда же это произошло? Тогда ли, когда он вскрыл от безысходности вены? Тогда ли, когда обидел бабушку — человека, которого никто не может обидеть?
И я понимаю, что раньше, еще раньше.
Тогда ли, когда срывал кресты и бросал их в окно, тогда ли, когда разбил оклад бабушкиной старинной иконы?