Йоргос Сеферис - Шесть ночей на Акрополе
— Ты, Нондас, — Приап и осел Силена в одном теле, — сказал Калликлис. — Когда Приап чувствует похоть, осел ревет. Результат — зизифус.
Николас громко рассмеялся. Стратис тоже.
— Почему же зизифус? — спросил он.
— Потому что мне так хочется, — ответил Калликлис.
Он ощущал торжество победителя. Он был неудержим. Ужасно доверительным тоном он продолжал упрямо:
— Теперь слушайте. Дайте честное слово, что не разболтаете! Я трахнул Сфингу.
— Кого? — спросил Нондас, воздевая руки к небу.
— Ну, Мариго, или как там еще ее зовут? После того вечера в таверне — помнишь, Николас, ты еще напился и принялся болтать? — я столкнулся с ней на улице. Она посмотрела на меня издали так, будто хотела выпить. «Хочу посмотреть вместе с Вами „Блудницу Императрицу“», — сказала она. «Чудесно! С удовольствием», — ответил я. Чушь. Кафешантан в Чикаго. Но дама уже терлась ляжкой о мою ляжку. Потом ей захотелось на холм Филопаппа. Мы пошли. Она несла всякую чушь об упадке Европе и прочее в том же духе. Будто мне не все равно, даже если вся Европа пойдет ко дну? В конце концов надоело — и получился Филопапп.
— Нет! — запротестовал Нондас.
— Да! — сказал Калликлис. — Живот у нее весь в родинках. Их там столько, как маслин в бочке. Не веришь — посмотри сам.
Нондас покраснел:
— Ты грубый.
— Я искренний.
Дверь отворилась, и вошли две девицы. Кула была высокая, с черными волосами. Ее продолговатое лицо казалось истоптанным. Зеленый халат с широкими рукавами и замысловатыми рисунками был распахнут до пояса, открывая недоразвитые обвислые груди. На лице Нондаса отразилось удовольствие: он поднялся, как автомат.
— Мы заждались, — сказал он ей. — Давай начнем.
Кула вернулась к двери. Ее широкие рукава трепетали в тусклом свете.
— Будь повнимательнее, чтобы осел не заревел, — крикнул ему, засмеявшись, Калликлис.
— О чем вы говорили? — спросила Домна.
— О моей невесте! Я спрашивал ребят, жениться ли мне на ней или не жениться.
— Женись, — сказала Домна. — Все честные одинаково лживы и лицемерны. Какую ни возьми, все равно рога наставит. Только что у меня был отец семейства, который пришел за утешением, потому что застал жену с котярой из бакалейной лавки. Пожилая женщина, четырех детей имеет, а стыда никакого. Кровать скрипела, так включили граммофон, чтобы ребенок в соседней комнате не слышал.
— Должно быть, это был тот, с рупором, — сказал Стратис.
— Он самый, — сказала Домна. — Но пора и нам приступать к делу: за дверью еще многие дожидаются. Кто первый?
— Иди, — сказал Калликлис Стратису, похлопав его по плечу.
Кровать была очень старая. Ее четыре точеные колонны смотрели в разбитый потолок. Домна сняла рубаху и легла. Усевшись на единственном стуле, Стратис рассматривал ее толстые колени. Лежала она на боку, и грудь ее спокойно отдыхала на белой простыне, словно фасад.
— Приходилось ли тебе видеть Кариатид? — спросил ее Стратис.
— Слушай, парень, ты пришел трахаться или издеваться?
Стратис хотел было подняться, но ноги не повиновались. Он порылся в карманах, собрал все деньги, которые были у него, и отдал ей:
— Я не пришел издеваться. Я пришел, как человек с рупором. Кариатиды — это такие статуи.
Домна удивленно взглянула на него и принялась считать своими толстыми пальцами купюры.
— А это — по ошибке, — сказала она, возвращая неиспользованный билет Саломеи.
Стратис бросил его в стоявшее рядом ведро.
— Откуда ты?
— Из Айвали.[90]
Он смотрел на нее еще некоторое время. Если бы она была мертва, это было бы то же самое. Взгляд остановился на отметине на ее боку.
— Нож прошелся сверху по коже. Один мальтиец в Пирее.
— Доброй ночи, — сказал ей Стратис.
Она поднялась и подошла к нему. Он ощутил ее тепло. Тогда он заметил, какой уставшей была ее грудь. Словно избитая плетью.
— Если придешь снова, денег не возьму, — сказала она очень просто.
Крестьянка, сидя на пороге дома, кормила грудью ребенка в очень давние времена. Он наклонился, поцеловал ее в плечо и вышел в ночь, не думая о других.
НОЧЬ ТРЕТЬЯ
Тяжелый грохот ворвался в оцепеневший мозг Стратиса[91] и разбудил его: упал тяжелый карниз с перекладиной гардин. Он поднялся, отодвинул карниз и отряхнул руки от скопившейся на гардинах пыли. Наступил вечер. Слабый электрический свет освещал растения у Музея. Звуки пианино по соседству мешались с металлическим звоном трамвая. Он вылил на себя два ведра воды и сел за стол.
На стопке книг лежал конверт. Стратис взял его, некоторое время рассматривал почтовые штемпели, затем распечатал и прочел:
«Париж, 27 апреля
Дорогой Стратис, вот уже почти два месяца, как получил твое письмо. Только сегодня нашлось время ответить. Все это время очень много работал над диссертацией. Тема необычайно заинтересовала меня и, думаю, тебе понравится: „Платоновские идеи в поэзии символистов“. В эти дни пишу главу о Малларме.[92] Жаль, что тебя здесь нет. Так хотелось бы услышать твое мнение. Часто вспоминаю, как страстно мечтал ты о возвращении. Никого не желал слушать. Говорил, что иного спасения нет, что тебе не хватает земли. Однако думаю, что земля есть всюду, где можно работать. Я здесь иностранец, но надеюсь сделать кое-что. Разве можно сделать это в Греции, где все уничтожают, как саранча? Кажется, ты писал мне об этом…
Вечером был вместе с Н. в Люксембурге. Прелестная весна. Мы отправились с вечерним барабанным боем. Вчера она пошла послушать „Царя Давида“ и встретила Ф., которую не видела уже несколько месяцев. „Постарайся удержать свое счастье, — сказала она ей. — Это очень много значит, когда рядом кто-то есть. А у меня нет уже даже собаки“. Она очень изменилась после своей последней неудачи. Рука у нее значительно лучше, однако неизвестно, сможет ли она еще когда-нибудь играть.
Пишу тебе это потому, что знаю, как сильно ты любил ее. Тогда, когда мы виделись, она была одной из самых замечательных женщин в мире. Кто знает, куда теперь ведет ее судьба.
Пытался писать тебе без галлицизмов и французских слов…».
Стратис бросил письмо в ящик стола и с силой задвинул его. Он уперся лбом в ладони и закрыл глаза.
Он ушел с концерта и гулял по берегу реки. Был поздний вечер. Тяжелые грузовики проезжали, оставляя за собой сотрясение. Играли «Симфонию ре» Франка. Темп allegro non troppo все нарастал, нагромождался и рассыпался кучей осколков по грязным плитам среди бескрайнего города вместе с ним. Страстное желание выразиться переполняло сердце. Он чувствовал голос свой нечленораздельным до скончания веков. И снова музыка, и снова слова в его устах, жесткие, словно галька. «Далеко на Западе два года назад…», «Далеко на Востоке два года назад…», — шептал он, — «стоячие воды, не знающие, куда течь… среди немого лунного света…». Он огляделся по всем четырем углам комнаты. Перед ним — шкаф с зеркалом, справа — поломанная кровать, в левом углу — иконостас, один из скудных осколков его детства. Затем — окно с рухнувшей перекладиной и книжный шкаф. Он сделал движение рукой, желая взять книгу. Рука вернулась пустой. Другой рукой он взял перо и написал:
Когда остался один на Акрополе Стратис,
Взошел на камень он и сказал вот что:
Неисчислимо луны сиянье!
Обломки, строительные подмостки!
О, разбитые вдрызг колонны!
О, великая неразбериха!
О, бегство!
Сфинга, Лала и Калликлис ушли.
Нондас и Николас ушли.
И Саломея ушла.
О, справедливость!
Женщины, которых я любил, были нежными: разве что расставание поспешно облачило их в железные одеяния.
Я еще не свободен, и потому говорю. Меня связывают эти белые очертания, которые белы даже более, чем Григорий Акрагантский в Дафнийской церкви.[93] Но когда я вскоре останусь без помех в моем одиночестве, я буду жить снова, — я ведь это знаю, молчаливый, как прежде, потому что не буду решать, к чему прикоснуться перво-наперво, и все станет волшебством.
Чем был я, влача ноги в сумраке больших городов? Чем был я, бродя в тоске между Омонией и Синтагмой? Тенью. Возможно, мечтой других.
Сменяющие друг друга тяжелые здания, толпа, которой ни ты не знаешь, ни она тебя не знает, единственная забота которой в том, чтобы износить твою одежду, твои мысли, твое сердце. А ты все подмечаешь: пальто, которые нельзя носить со вчерашнего дня; морщину, которой еще не было утром; любовь, которая только что была вечной. Износ упорный, как моросящий дождь. И приходит мысль, что если бы ты заговорил, все они заорали бы, как младенцы. Тогда губы твои дрожат, и ты проходишь мимо.