Иван Зорин - Дом
После ухода Савелия Тяхта на пенсию, болезнь обострилась, повернувшись новой стороной. Его стал раздражать яркий свет, он уже не покидал тёмную комнату с драпированными занавесками, а днём, когда сквозь них пробивалось солнце, надевал на глаза чёрную повязку. От этого он быстро ослеп, оказавшись запертым, как крот, в норе, из которой выбирался только в уборную, чтобы сразу же возвратиться. Его глаза, которые он теперь не отводил, приобрели, наконец, твёрдый взгляд, а руки, трогая собеседника, чтобы распознать, наоборот, неуверенно дрожали, точно сомневались в его существовании. Нестор кормил Тяхта с ложки, а однажды предложил перебраться в чулан, в котором, как в детстве, пахло луком.
− Тебе же всё равно, а мы сдадим квартиру и наймём сиделку.
− Зачем меня спрашивать? — безразлично откликнулся Савелий Тяхт. − Разве у слепых есть выбор?
− А у зрячих?
И Тяхт не увидел, как он передёрнул плечами.
Через месяц Савелий Тяхт оказался в чулане с дощатым потолком, сквозь щели которого едва пробивался ненавистный ему свет, погребённый заживо, как проросшая луковица в кладовке. Его квартиру сдали, однако деньги за неё Нестор положил в карман. Сиделка нашлась бесплатная. Ею стала Изольда. А Савелий Тяхт, проводя дни на кровати, вспоминал Матвея Кожакаря, гладившего его по голове у школьной двери, свою сухую, желчную мать, которой дал лживое обещание помнить, и которое неожиданно для себя сдержал, к нему опять являлась Саша Чирина, но не та, что жила сейчас в квартире Ираклия Голубень, а обнажённая, ослепительно прекрасная, которую он встретил в лифте, и он опять говорил с ней, как и с мёртвыми, не отделявшимися в памяти от живых, предлагал ей руку и сердце, а мать благословляла их любовь, и думал, что машина времени вовсе не чудо, что каждый попадаёт в нее, как в мясорубку, которая, измельчая и перемалывая, тащит его изо дня в день, от рождения до смерти, то быстрее, то медленнее, в зависимости от его активности, что человек умирает, когда вываливается из этой машины, и тогда время для него навсегда останавливается. И Савелий Тяхт не мог понять, почему всё не сложилось сразу так, как сейчас, когда Саша Чирина мирно беседует с матерью у его кровати, он крепко обнимает обеих и, не стыдясь, заливается счастливыми слезами. Ему казалось, что весь дом слышит его радость, пришедшую на смену постоянно подавляемым всхлипам его прежней жизни, но приходивший его кормить Нестор видел, как он по-стариковски некрасиво хныкал, вытирая лицо рукавом.
Последнее, что увидел Савелий Тяхт, прежде чем пятно быстро прогрессировавшей катаракты закрыло от него мир, навсегда погрузив во тьму, был огонь, пожиравший домовые книги, которые он бросил в печь, сжигая, как когда-то фотографии матери. Он перебирал в памяти прошлое, своих друзей и врагов, и ему казалось, что он их выдумал, как некогда Пахома Свинипрыща и Фрола Покотило-Копотилова. «Пусть живёт в своём доме, − оглядывая чулан, тихо сказал Нестору спустившийся сверху врач. — Наш-то холодный».
Так сбылось пророчество, которое разместил в Интернете Нестор. Он жил тогда в детском доме, и его звали Изольдович.
История от Нестора «Изольдовича»
Работа с людьми, постоянное общение, при котором трудно остаться собой, не растворившись в чужих страстях, надеждах и желаниях, развивает предвидение. Будучи управдомом, пророчествовал Савелий Тяхт, а Нестору будущее являлось неожиданно, в знаках, которые он не мог расшифровать, но постигал интуитивно, будто его вдруг охватывало чувство давно виденного. Он видел дом насквозь, раздвигая стены, видел, как Саша Чирина, боясь сглаза, кормит грудью ребёнка, отвернувшись в угол, как мечется по комнате мать, бросаясь от одиночества на стены, как под землёй в канализационных трубах скребутся крысы и как, не находя общего языка, ворочаются в могиле его отцы. Но его прорицательского дара не хватило, чтобы понять, что эта способность зреть будущее просыпается у отверженных, зачатых без любви, родившихся сразу стариками, компенсируя их ущербность, замещая их неспособность любить. Его проницательность не была порождена состраданием, а потому оставалась слепой, не подсказывая рецептов, не давая советов, кроме одного, не исправляющего отдельную судьбу, а улучшающего мир в целом, для стороннего бесстрастного наблюдателя. Распоряжаясь чужими судьбами, Нестор относился к жильцам с холодной, надменной покровительственностью, будто к оловянным солдатикам, которыми играл в детстве у Савелия Тяхта. Он видел, что они коротали свой век в доме, где рождаются между делом, живут на бегу, а умирают в одиночестве, наблюдал, как их мозг кружит хожеными тропами, будто стрелки часов, которые скрадывают время, кружась по растрескавшемуся циферблату. Они жили, вцепившись в настоящее, которое было для них единственно правильным, словно остального и быть не могло, а если всё же случалось что-то другое, оно тоже становилось давно ими предвиденным и закономерным. Из-за скудной фантазии они не могли ни погрузиться в прошлое, ни унестись в будущее, зато крепко, двумя ногами, вязли в трясине сиюминутного, представлявшегося им вечным. И всё же у Нестора болела за них душа. «Не бери в голову, − успокаивал его Савелий Тяхт. — Всякое бывает, в каждом дому по кому». Но он казнил себя за любой промах, считая себя ответственным за всё, что случается в доме, сбиваясь с ног, старался расставить в нём всё по местам, будто у себя в шкафу.
Савелий Тяхт сжёг домовые книги, и Нестору пришлось начинать с нуля. А заполнять белые листы оказалось непросто. Ему приходилось их постоянно переписывать, и каждый раз выходило по-разному. Как тогда, когда он перечитывал их у Тяхта, пытаясь представить прошлое, которого не застал. Ему рисовались картины странной, далёкой жизни, люди, которые вели себя так, а не иначе по одним им ведомым причинам; он примерял их жизнь, как пиджак с чужого плеча, раскроенный и заново сшитый. Их мысли были только его домыслами, их поступки остались тайной, исчезнув навсегда вместе с книгой, которую сжёг Савелий Тяхт. Да и он писал в силу своего разумения и памяти. А как на самом деле было — кто знает? И теперь кого заносить в книги? За какие заслуги? Кого встретил на лестнице? А кто не попал, того и не было? Нестор мучительно долго ломал голову, но постепенно освоился, и, оправдывая себя, всё чаще переиначивал стихотворение Ираклия Голубень: «Пусть о тех, кто жил когда-то, Бог один лишь правду знает!» Встречая жильцов, не отмеченных в его книге, он теперь раскланивался, вертя змеиной головкой, и его телячьи глаза делались как чечевичная похлёбка.
Была середина лета, и деревья намазывали на землю густые тени. В подъездах зеленели фикусы, в кадках разбрасывали клешни пятнистые пальмы. А под окнами полуголые рабочие с потрескавшимися пятками, обливаясь потом, клали асфальт, от которого шёл пар. Очередной роман Ираклия Голубень пух на глазах, и был уже длиной в три карандаша, которые потребовались для его написания. Автор вставил в него соседей, переселил весь дом, и теперь, стоило выглянуть из окна, бросался к столу, описывая мальчишек, гонявших мяч, рабочих, пускавших очереди отбойными молотками, стоило раздаться звонку, в романе появлялся цыган с дурной вестью, а пролетавшие над головой птицы рождали сравнения с быстротекущей жизнью. Пишут для себя. Для публики. Для гонорара. Ираклий Голубень писал для жены. Он взял псевдоним Саша Чирина, под которым и стал её единственным мужчиной. Чем больше страниц он исписывал, тем твёрже понимал, как сильно её любит. Саша Чирина прожила с ним всю жизнь, изменяя только в его романах.
− Не взяли? − встречал он её на пороге растрёпанную, с толстым пакетом в руках.
− Ты же пишешь для меня? — проводила она ладонью по небритой щеке. — А я читаю.
Ираклий Голубень работал сутки напролёт, по-птичьи склонив набок голову, прислонял букву к букве, через слово смеялся, а через строку − плакал. «Милый», − глядя на него, думала Саша Чирина, доставая из мусора его скомканные черновики, которые отсчитывали бессонные ночи и дни, когда покидало вдохновение. Аккуратно сложив их в папку, она убирала её на полку, ставя торчмя за пыльные книги, туда, где хранился семейный фотоальбом. Казалось, мир забыл об их существовании, и архив обречён превратиться в склеп. Но капля камень точит, и неожиданно Ираклия Голубень стали публиковать. Однако в писательские круги не пускали, точно отделяя тексты от автора. В авторитетных журналах появились длинные хвалебные рецензии, в которых, перечисляя достоинства его романов, умудрялись ни разу не упомянуть его имени.
− Читают! — выкладывала на стол сигнальные экземпляры Саша Чирина. — Если ты пишешь для меня, то весь мир стал мною!