Иэн Макьюэн - Сластена
В последующие недели я проигрывала в уме десятки эпизодов нашего лета. Ему всегда хотелось спать днем, а я бывала такой нетерпеливой, его серое утреннее лицо, на которое невыносимо было смотреть. В то время мне казалось, что это свойство возраста, что так всегда бывает, когда вам пятьдесят четыре. В частности, я все время возвращалась к одному эпизоду — к тем нескольким мгновениям в спальне у бельевой корзины, когда он рассказывал мне об Иди Амине и изгнанных из Уганды «азиатах». Тогда эта история наделала много шума. Кровавый диктатор выселял из страны наших соотечественников. У них были британские паспорта, и правительство Теда Хита, пренебрегая яростью таблоидов, настаивало, причем вполне справедливо, на том, что этим людям должно быть предоставлено право поселиться в Великобритании. Так считал и сам Тони. Он прервал себя на полуслове и, не переводя дыхание, быстро сказал: «Просто брось блузку в корзину поверх моей рубашки, мы скоро сюда вернемся». Обычное бытовое указание. Он продолжил говорить. Ну не было ли это чудом изобретательности, учитывая, что тело переставало ему повиноваться, и он уже планировал свой уход? Выбрать минуту, улучить момент, возможность и немедленно за нее ухватиться или, наоборот, действовать интуитивно и домыслить сценарий позже. Возможно, это был даже не трюк, а привычка ума, выработанная во время службы в УСО, скажем так, трюк ремесла. Посредством хитро продуманного хода он выбросил меня из жизни, а я была слишком оскорблена, чтобы бежать за ним. Не знаю, действительно ли я любила его в те летние месяцы, но, получив весть о его смерти, убедила себя, что это была любовь. А тогда мне казалось, что его хитрость, обман гораздо страшнее, чем любовная связь женатого мужчины. Но даже и тогда я восхищалась его изобретательностью, хотя и не могла его простить.
Я отправилась в Холборнскую публичную библиотеку, где хранится архив «Таймс», и нашла некролог. Как идиотка, я пробежала его глазами в поисках собственного имени, а потом стала читать заново. Вся жизнь в нескольких колонках текста, даже без фотографии. Драгунская школа в Оксфорде, Мальборо-колледж, затем оксфордский Баллиол-колледж, служба в гвардии, боевые действия в Западной Сахаре, необъяснимый пробел в биографии, а потом уже УСО, как описывал мне Джереми, и четыре года в спецслужбах, начиная с 1948-го. Насколько же я была нелюбопытна, не интересовалась жизнью Тони в военные и послевоенные годы, хотя и знала, что у него хорошие связи в МИ-5. В некрологе кратко говорилось о его жизни в пятидесятые и позже — журналистика, книги, общественное служение, Кембридж, смерть.
Между тем в моей жизни ничего не изменилось. Я ходила на работу в здание на Керзон-стрит и одновременно поддерживала огонек в святилище моего тайного горя. Тони выбрал для меня профессию, подарил мне свои леса, грибы, мнения, светскость. Но у меня не было доказательств, никаких памятных знаков, ни единой его фотографии, не было писем, ни даже клочка бумаги с его запиской, потому что о встречах мы договаривались по телефону. Я добросовестно возвращала ему все книги, которые он мне давал почитать, за исключением одной — труда Ричарда Тоуни «Религия и рост капитализма». Теперь я искала ее повсюду, подолгу и тщетно осматривала комнату. У книжки был выцветший от солнца картонный переплет; на обложке инициалы автора окружало пятно от кофейной чашки; на титульном листе было красными чернилами царственно выведено «Каннинг»; и дальше почти на каждой странице встречались его пометки на полях твердым карандашом. Великая драгоценность. Однако она растворилась, исчезла, как исчезают только книжки, возможно, я оставила ее на Джизус-грин, когда переезжала из Кембриджа. Все, что у меня от него осталось, это беспечно отданная мне закладка, о которой речь пойдет ниже, и моя работа. Он определил меня в мерзкую комнату в Леконфилд-хаусе. Мне там не нравилось, но таково было его наследие, и, пожалуй, я не смогла бы работать нигде больше.
Упорная работа, отсутствие жалоб, смирение перед лицом нареканий и насмешек мисс Линг — так я поддерживала огонь памяти. Я считала, что подведу его, если не буду исполнительной, опоздаю на работу, посетую на свою тяжкую долю или стану подумывать о том, чтобы уйти из МИ-5. Я убедила себя в том, что стою на руинах великой любви, и только бередила рану. Акразия! Каждый раз, когда я с особым тщанием и усердием переводила закорючки одного из референтов в чистый машинописный меморандум через три копирки, я думала о том, что отдаю долг памяти человеку, которого любила.
В нашем наборе оказалось двенадцать человек, включая троих мужчин. Двое были женатыми бизнесменами за тридцать и ни для кого не представляли интереса. Был и третий парень, по фамилии Грейторекс, которого честолюбивые родители нарекли Максимилианом. Ему было около тридцати, он обладал торчащими ушами, и его отличала исключительная сдержанность, то ли от природной скромности, то ли от чувства превосходства — никто не мог сказать точно. Грейторекса перевели к нам из МИ-6, и он уже имел статус референта; с нами, новобранцами, он сидел только для того, чтобы понять, как работает канцелярия. Двое других мужчин, смахивавших на бизнесменов, также ожидали повышения. Каковы бы ни были мои чувства при устройстве на работу, теперь я не испытывала к конторе неприязни. В течение нашего довольно-таки хаотического курса обучения я постепенно прониклась атмосферой этого места и, перенимая мнения других девушек, почти согласилась с тем, что в этом мирке, в отличие от большинства государственных ведомств и учреждений, женщины принадлежат к низшей касте.
Мы проводили все больше времени в канцелярии, постигая строгие законы документооборота, но при этом нам не говорили, что существуют концентрические круги допуска к секретной информации и что мы находимся в полной тьме, где-то на задворках. Бодро лязгающие, капризные тележки по рельсам доставляли документы в различные отделы по всему зданию. Как только одна из тележек выходила из строя, Грейторекс чинил ее с помощью набора миниатюрных отверток, которые всегда носил при себе. Кто-то из надменных девушек прозвал его за это «рукастым», тем самым отказывая ему в перспективе. Для меня, впрочем, это не имело значения, потому что, даже несмотря на траур, я начала проявлять интерес к Максимилиану Грейторексу.
Иногда вечером нас «приглашали» прослушать лекцию. Отказаться было немыслимо. Тема лекции неизменно соотносилась с коммунизмом, его теорией и практикой, геополитической борьбой и неприкрытым стремлением Советского Союза достичь мирового господства. Рассказывая, я пытаюсь сделать эти лекции чуть более интересными, чем они были в действительности. Собственно, теории в них было больше всего. Читал нам бывший офицер королевских ВВС некто Арчибальд Джоуэлл, который и сам прослушал похожий курс, возможно, во время заочного обучения, и теперь вовсю стремился поделиться с нами знаниями о диалектике. Если закрыть глаза, как поступали многие из нас, можно было вообразить, что находишься на собрании местной ячейки компартии где-нибудь в Страуде, так как в намерения Джоуэлла не входило развенчивать марксистско-ленинское учение или даже проявлять скепсис. Он хотел, чтобы мы поняли врага «изнутри» и досконально знали его теоретическую основу. На большинство стажеров, утомленных целым днем машинописной рутины и попытками угадать, что творится в уме свирепой мисс Линг, страстные речи Джоуэлла оказывали снотворное действие. Слушательницы опасались, что склоненная голова и сомкнутые веки могут повредить их дальнейшей карьере. Однако к вечеру у век своя логика, свой особый вес.
Так почему же, в отличие от других девиц, я по целому часу высиживала прямо и неусыпно на краешке стула, скрестив ноги, прижав к голой коленке блокнот и записывая за лектором? Я была математик, а в прошлом играла в шахматы и, кроме того, была девушкой, нуждавшейся в утешении. Диалектический материализм казался мне безопасной замкнутой системой, подобно процедурам проверки в нашем ведомстве, но гораздо более строгой и изощренной, как уравнение Лейбница или Гильберта. Человеческие стремления, общество, история и аналитический метод — все укладывалось в выразительную, нечеловечески совершенную, подобно фуге Баха, систему. Кто же может спать на таких лекциях? Однако спали все, кроме меня и Грейторекса. Он сидел впереди меня на расстоянии хода конем, если представить аудиторию в виде шахматной доски, и обозревавшаяся с моего места страница его блокнота была исписана закругленным почерком.
Однажды я отвлеклась от лекции и принялась изучать соседа. При ближайшем рассмотрении оказалось, что его пунцово-красные уши торчат из-за странных костных выступов по обеим сторонам черепа. Впечатление нелепости усиливалось еще и старомодной прической — классической военной стрижкой сзади и на висках, обнаруживавшей глубокую бороздку на затылке. Грейторекс напомнил мне Джереми и, что было менее приятно, некоторых математиков на младших курсах в Кембридже, тех, кто измывался и унижал меня на семинарах. Впрочем, выражение его лица было обманчиво: он отличался стройностью и атлетическим телосложением. В мыслях я дорисовывала ему волосы, так чтобы они скрывали промежуток между кончиками ушей и головой и, в частности, прикрывали его воротник, что в то время разрешалось уже и в Леконфилд-хаусе. Горчичного цвета клетчатый твидовый пиджак также подлежал устранению. Даже с того места, где я сидела, мне было видно, что узел его галстука слишком мал. Нужно было, чтобы в конторе его называли Максом; нужно было, чтобы он убрал подальше свои отвертки. Он писал коричневыми чернилами — это тоже следовало изменить.