Норберт Гштрайн - Британец
Всю вторую половину дня звонил телефон, жена судьи брала трубку, и всякий раз начинались одни и те же вопросы, одни и те же ответы, и ты в конце концов все-таки поехал к бабушке на Майл-Энд-роуд, а когда вернулся, можно было подумать, что они не покидали своих мест: судья неподвижно сидел в кресле, только бесшумно барабанил пальцами по мягким подлокотникам, его жена беспокойно ходила по комнате из угла в угол. Было еще светло. Но они позаботились о затемнении — плотно задернули занавеси и опустили специальные тяжелые шторы, а горничная в черном платье с белым кружевным передничком накрывала на стол, кружила по заставленной мебелью гостиной, словно летучая мышь; войдя, ты встретил взгляд ее темных глаз, но твои мысли были еще там, в доме старухи, в крохотной комнатке, где ты сидел, с куском рассыпчатого пирожного в руке, и читал вслух газеты, пока бабушка не задремала в своем инвалидном кресле, и стало слышно дребезжание — это тряслись оконные стекла, когда по улице проезжала машина. Ты еще ощущал запах ужина, со вчерашнего дня висевший в комнате, другие запахи — мочи, травяной настойки, которой она натирала себе поясницу, какого-то вина, запах ее мужа, похоже, не человека, а фантома, призрака, о котором много говорили, но сам он всегда отсутствовал, и ты ни разу его не видел — обычно его не было дома, когда ты приходил и вез старуху кататься в Виктория-парк; вернувшись в дом судьи, ты сразу заподозрил, что хозяева поссорились. Уже свет в прихожей напомнил тебе сумрак, какой бывает на улице перед снегопадом, рыхлый, пористый свет, фигуры судьи и его жены выступали точно на размытой неконтрастной фотографии, все звуки доносились приглушенно, точно из-под метровой толщи снега, дверь спальной была открыта, и ты увидел, что за время твоего отсутствия там передвинули шкафы, заставив окна, а щели, которые все же остались, заткнули матрасами, и на кровати теперь сидела кошка, бесформенное серое пятно на сером одеяле, которое она когтила, перебирая лапами.
— Мне надо с тобой поговорить, — сказал судья, тебе показалось, с неприязнью — он несколько раз вытер рукой губы, покосился на жену, та кивнула. — С тобой это никак не связано, — он уставился куда-то в пространство, повыше твоего плеча, — разумеется, ты можешь остаться, но нас больше устроило бы, если бы ты в дальнейшем не давал уроков нашим детям.
Судья запнулся, и его жена:
— Вирджил!
И он, с еще большей неловкостью:
— Мы также просим тебя не разговаривать с Кларой по-немецки, хотя бы временно, пока не выяснится, как дальше пойдут дела.
И ты ничего не ответил, ты увидел, что горничная вдруг застыла посреди гостиной, словно застигнутая врасплох, — порхание летучей мыши прекратилось, а ты вдруг ни с того ни с сего вспомнил об игре, в которую вы часто играли с девочками: вы с младшей без конца спорили и препирались, а старшая при этом смотрела такими глазами, будто ты чужой человек и тебя надо остерегаться, будто ты злой колдун, волк из сказки.
— Я Майя, — говорил ты.
И маленькая:
— Нет, я!
Ты:
— Я Майя!
Она:
— Нет, я!
Ты:
— Я Майя!
И ее взгляд, как будто вот сейчас, сейчас она отгадает самую главную загадку, и она трясла головкой, как кукла, и беспомощно размахивала ручками, эту игру она всегда начинала или заканчивала вопросом:
— А я кто?
Огонь в печке погас, ветер набрасывался на школу, тряс ее, трепал, а когда ненадолго унимался, слышался шорох, словно двинулись в путь полчища мышей — шарканье лапок у стен: это шуршал песок, и люди ворочались во сне, им что-то снилось, и они медлительно шевелились, как водоросли под водой. Луна укатилась за раму окна, оставив длинный прозрачный след в разорванной серой пелене, и вдруг запахло по-весеннему, потянуло соленой водой, морской тиной, илистой землей, здания за стеной школьного двора стали похожими на причаленные у берега рыбачьи куттеры, которые тихо покачиваются на волнах, поднятых приливом. Еще дальше, где-то далеко, там, где было открытое море, на небе упрямо светлел зеленоватый отблеск, но и он медленно расплывался в темноте, а ближе все очертания стали размытыми, нечеткими, как бы подернулись дымкой, и в воздухе висели мельчайшие лихорадочно дрожащие бисеринки влаги.
— Вообще-то можно бы и на боковую, — сказал один из солдат, тот, который все бормотал себе под нос и ворчал, и тут же последовал долгий шумный зевок. — По моему разумению, никто из этих бедолаг не убежит.
И другой:
— Да уж, куда им бежать!
И опять Бледный, опять его голос, опять его настырный шепот, то же слово, будто других не знает:
— Слышишь?
И Меченый опять передразнил его, и снова настала тишина, которую нарушали только стоны спящих, кашель, словно расставлявший в тишине знаки препинания, и непрекращающийся шум ветра. И тогда ты расслышал шаги, совсем тихие шаги на лестнице, нерешительные, и не услышал стука в дверь — ты услышал скрип половиц, звук растворяемой и снова закрывшейся двери твоей комнаты на чердаке, скрежет блока, притягивающего дверь, и, как тогда, показалось, ты слышишь — кто-то стоит в комнате, и вдруг оказалось, это горничная, со свечой в руках, и свет ложился рыжеватыми пятнами на ее ночную рубашку, на босые ноги и беспокойно плясал на полу.
Ты потушил сигарету о подоконник, точно тебя застигли на месте преступления, зажал в кулаке горячий окурок и пробормотал только одно слово:
— Клара!
И ее первые слова:
— Можно мне остаться?
И ты, словно желая убедиться, что она не призрак, сам не слыша своего шепота, опять:
— Клара!
У тебя в ушах вдруг зазвучал смех матери, ты увидел: она сидит в кухне, волосы у нее мокрые после мытья, глядя в маленькое зеркальце, она сосредоточенно выщипывает себе брови; наверное, это было тем летом, когда она наконец уговорила мужа вместе поехать отдыхать и на днях вернулась, а одна знакомая ей сообщила, что видела тебя на Дунае с какой-то из твоих школьных приятельниц, и мать все время тебя поддразнивала.
— Не сомневаюсь, ты уже целовался с ней, — сказал отец, он обо всем откуда-то узнавал, засмеялся и шутливо ткнул тебя кулаком в живот; вы с ним шли вдоль берега Дуная. — Вот, — он выудил из-за пазухи несколько сложенных пополам купюр и на ходу сунул тебе в карман, однако так, словно возлагал на тебя некое обязательство, — проведите с ней денек, ни в чем себе не отказывая. Но смотри, не потеряй головы! — И вдруг он положил руку тебе на плечо. — Извини за любопытство, Габриэль, — и ты услышал шорох ваших шагов по щебню, — она-то хоть не еврейка?
Горничная прошла мимо тебя к окну, отдернула занавеску и стала смотреть в непроглядную темень города, где едва угадывался купол собора Святого Павла, за ним начиналась мешанина домов и горизонта не было, а в вышине висели невидимые, расположенные согласно секретному плану аэростаты, и они рвались на ветру со своих тросов, огромные киты, нечаянно заплывшие на небо, и металл изредка поблескивал под растопыренной пятерней прожекторов, вспыхивал, как обрывки позабытого страшного сна. Ты дрожащими пальцами поднес спичку к новой сигарете, ей тоже дал сигарету, и вы стояли у окна и курили, ты чувствовал ее тепло сквозь тонкую ночную рубашку, чувствовал, что при легком прикосновении она отстранялась не сразу, помедлив секунду, ты увидел ее нательный крестик на цепочке, повешенный на шею для защиты, на всякий случай, и подумал: тьма будет расползаться все шире, шире, сколько можно вообразить, пока не сможешь даже представить себе, что где-то на земле — светлый день, подумал: они возникнут из тьмы, из тьмы ринутся самолеты; ты услышал, как она сглотнула, подумал: тебе самому уже будет безразлично, ты ко всему готов, тебя уже ничто не сможет поразить глубоко, и подумал: ожидание — придут или не придут — закончится, ты не будешь вечно стоять у окна, вперившись в ночь, перестанешь упрямо мечтать о том, что однажды вернешься домой, вернешься через какие-то несколько недель, и снова все пойдет как раньше, и будет жива мама, она уложит тебя спать и будет сидеть рядом, пока не спадет у тебя жар; ты уносился все дальше, все дальше, а света уже не было. Потому что свеча догорела, и в темноте ты различал лишь неясную фигуру. Ты без слов прижал ее к себе, положил голову ей на плечо и, чтобы не разреветься, глубоко вздохнул, замер и, едва не задохнувшись, вдруг понял, что все это время безотчетно избегал ее, ты признался себе, что все дело только в твоей трусости, в паршивом страхе: ты боялся узнать в ней себя, в том, как покорно она отвечала, если к ней обращался судья или его жена, в том, как, пятясь, с поклонами уходила из комнаты, в опущенных глазах, в благодарности, когда благодарить было не за что; ты признался себе, что стыдишься своего желания — чтобы она прислуживала хозяевам с величайшим презрением, смотрела на них свысока, давая понять, что у нее тоже есть гордость; и все объяснялось тем, что она еврейка, эмигрантка, такая же, как ты, потому что на самом деле тебе уже давно хотелось ее обнять и потому что, оставшись один, лежа в своей каморке, ты думал о секретарше отца, лишь бы не думать о ней.