Джонатан Франзен - Безгрешность
– А я старалась, уж ты мне поверь, – сказала она. – То, что ты попытался начать, ничем хорошим не кончилось бы.
– Сейчас луна только до половины доросла.
Она кивнула и повернулась ко мне со страхом в глазах, который я истолковал как трогательное беспокойство о том, что она странная или нездорова, или же как еще более трогательное беспокойство о том, что я могу отшатнуться от нее. Но я не отшатнулся. Я был взволнован тем, что она со мной так откровенна и хочет меня так сильно, что боится меня оттолкнуть. Никогда, подумалось мне, я не слышал ни о чем столь же поразительном и необычном: абсолютно синхронно с фазами луны!
Она, должно быть, испытала облегчение от моих пламенных поцелуев и заверений в любви, потому что главной причиной для ее беспокойства было довольно очевидное следствие из ее признания: если я желаю полной взаимности, если я не хочу делать с ней ничего, в чем она не могла бы участвовать со мной на равных, я в лучшем случае смогу спать с ней только три раза в месяц. Она предполагала, что я вижу это следствие. Я его не видел. Но даже если бы видел, три раза в месяц с той точки, где я сидел, выглядели бы замечательно; позднее, когда мы были женаты, они с какого-то момента действительно стали выглядеть замечательно – в зеркальце заднего вида.
Неделю спустя, заранее придя на вокзал на Тридцатой улице, я в ожидании поезда захотел что-то купить Анабел по случаю нашей четвертой встречи. Я зашел в привокзальный книжно-журнальный магазин, надеясь на экземпляр “Оги Марча”, который под влиянием Освальда стал считать лучшим американским романом, написанным современником, но книги там не оказалось. Зато мне попалась на глаза мягкая игрушка: маленький черный плюшевый бычок с короткими фетровыми рожками и сонными глазами. Я купил его и положил в свой рюкзачок. Из поезда, с моста через Скулкилл, я видел полную луну, серебрившую высокие облака над Джермантауном. Я дошел до того, что луна казалась мне личным достоянием Анабел. Чем-то, к чему я могу притронуться и вот-вот это сделаю.
Анабел, на которой было потрясающее черное платье, откупорила на кухне новую бутылку “Шато Монтроз”.
– Последняя, – сказала она. – Остальные восемь я подарила забулдыгам за винным магазином.
Восьмерки и четверки, повсюду восьмерки и четверки.
– Они, наверно, приняли тебя за своего ангела, – сказал я.
– Нет, они даже обругали меня за то, что у меня не было штопора.
Я ожидал волшебного вечера и волшебной ночи, но началось все с того, что мы впервые поссорились. Я экспромтом шутливо намекнул на богатство ее отца, и она расстроилась, потому что всюду, куда бы она ни пошла, ее терпеть не могут как богатенькую, и я не должен шутить на эту тему, она не сможет быть со мной, если я о ней такого мнения, она достаточно сильно ненавидит деньги и без моих напоминаний, она и так по колено в крови, на которой они делаются. После своего десятого безрезультатного извинения я обрел некую твердость и рассердился. Если она не хочет быть богатенькой, может быть, надо перестать надевать на каждое свидание со мной другое платье из “Генри Бендела”? Мой гнев шокировал ее. Она изумленно уставила на меня свои оленьи глаза. Затем выплеснула свое вино в раковину и туда же вылила всю бутылку. К моему сведению, она после учебы в Брауне[77] не купила себе ни одного нового платья, но для меня это, ясное дело, ничего не значит, у меня, ясное дело, свое представление о ней, и я испортил своим ложным представлением вечер, обещавший быть идеальным. Все испоганено. Все. И так далее. В конце концов она пулей вылетела из кухни и заперлась в ванной.
Сидя в одиночестве, слушая плеск воды из душа, я имел возможность заново проиграть мысленно нашу перепалку, и все, что я произнес, показалось мне словами козла. Меня охватило давно знакомое чувство неизбывной мужской неправоты. Единственным, что давало надежду на очищение, было растворить свою личность в личности Анабел. Вот таким черно-белым все мне тогда виделось. Только она могла избавить меня от мужской скверны. Когда она вышла из ванной в прелестной белой фланелевой пижаме с голубой окантовкой, я дрожал и плакал.
– О господи, – сказала она и опустилась около меня на колени.
– Я люблю тебя. Люблю. Прости меня. Я просто люблю тебя.
Я был сокрушен и серьезен, но мой член под вельветовыми брюками был начеку, и он ожил. Анабел положила голову мне на колено, прильнув к нему щекой и влажными волосами.
– Я тебя обидела?
– Это я во всем виноват.
– Нет, ты был прав, – сказала она. – Я слабая. Я люблю свои наряды. Я собираюсь от всего отказаться, но от тряпок пока не могу. Пожалуйста, не думай обо мне плохо. Я не хотела тебя обидеть. Мы должны были сегодня поссориться, вот и все. Это испытание, через которое нам надо было пройти.
– Я тоже люблю твои наряды, – сказал я. – Я люблю, как ты в них выглядишь. Я так тебя люблю, что живот сводит.
– Я могу перестать их носить на людях. Стану надевать, только когда мы вдвоем, и это не будет иметь значения: ты будешь знать, что это всего лишь моя слабость, которую я потом преодолею.
– Я не хочу быть человеком, который указывает тебе, чего ты не должна делать.
Она благодарно поцеловала меня в колено. Потом увидела шишку у меня в брюках.
– Извини, – сказал я. – Конфуз.
– Не надо конфузиться. Парни ничего не могут с этим поделать. Жаль, я не в состоянии забыть ради тебя все, что про это знаю.
Затем она предложила мне принять душ, что выглядело совершенно естественным, раз она приняла его сама. Я вытерся одним из ее роскошных полотенец и, не желая выглядеть слишком самоуверенным, надел всю одежду обратно. Выйдя из ванной, я увидел, что квартира освещена только луной. Дверь спальни, до той поры всегда закрытая, теперь была отворена на ширину пальца.
Я подошел к двери и остановился; уши были полны сердечного стука, в котором словно бы находила выражение невозможность происходящего. Никто еще не входил в спальню Анабел, но для меня она оставила дверь приоткрытой. Для меня. Голова была так переполнена значимостью минуты, что, казалось, могла взорваться, как может взорваться мир, столкнувшись с чем-то невозможным. Словно никого – ни сейчас, ни раньше – не существовало, кроме нас с Анабел. Я толкнул дверь и вошел.
Спальня, озаренная сильным монохромным лунным светом, была грезой о безгрешности. Кровать высокая, с балдахином, застланная ситцевым покрывалом, под которым лежала сейчас на боку Анабел. На мансардных окнах тюлевые занавески, на полу простой меннонитский коврик, из мебели – тонконогий стул, письменный стол (на нем лежали только наручные часы и серьги, которые она вынула из ушей) и высокий старинный комод, покрытый кружевной тканью. На комоде потрепанный плюшевый медвежонок и столь же потрепанный безглазый игрушечный ослик. На стене две картины без рам: лошадь в выводящем зрителя из равновесия близком ракурсе и корова с такого же расстояния; обе вещи выглядели неоконченными, на холстах оставались незакрашенные участки – такова была манера Анабел. Лаконизм этой комнаты, особенно при луне, ассоциировался с сельским Канзасом, с девятнадцатым веком. Животные напомнили мне о подарке, купленном для Анабел.