Карлос Оливейра - Современная португальская повесть
Тут один из нас — в его властном голосе прозвучала явная надежда — отдал приказ:
— За шлангом, ребята! За шлангом! Тащите шланг!
И тотчас самый решительный призрак из нашей когорты ударами кулака проложил себе дорогу и обнаружил шланг в коридоре, — там, где его держали пожарники на случай пожаров, установленных регламентом, но случавшихся всегда вопреки бюрократическим расписаниям. И, орудуя концом шланга, словно копьем, — он напоминал какой-то гигантский пульверизатор, — наш герой затопил сперва нападающих, которые надвигались размеренным шагом, а потом зрителей, сидящих в партере; жалкие, побежденные без всякой надежды на реванш, они стали складывать оружие.
Между тем в соседней ложе два или три пришельца из прошлого, одетые в костюмы Пьеро, вцепились в некую Коломбину (это была «она» — женщина с восхитительно красивым лицом, которую звали Жулия) и осыпали ее пудрой и мукой, а в это время некто, скрытый красным домино, упивался, медленно поливая ее всю с головы до ног.
Наконец неожиданно появилась черная маска — это был не то Арлекин, не то Пират — в шляпе с украшениями; на ней белел классический череп с двумя берцовыми костями.
Он был театрален, он размахивал руками с полубезумным видом, потом остановился в центре ложи и властно приказал, указывая на потную, измазанную мукой, оглушенную криками и взрывами хохота девушку:
— Поджарьте ее! Поджарьте ее!
«Протекло больше двух солнечных лет, пищеварений, зевоты, и я снова увидел ее на карнавале, — на сей раз в некоем подпольном клубе, куда меня привел на какой-то ночной кутеж один из моих друзей, любитель тайных пирушек, ныне превратившийся в суровейшего судью.
— Согласно статье номер две тысячи пятьсот десять Уложения о наказаниях, я приговариваю имярек к ста тысячам годам тюрьмы.
На третьем этаже старинного дома в квартале — из тех, что были построены после землетрясения маркизом де Помбалом, куда нас впустили в ответ на размеренный масонский стук, как было условлено, — нас встретили пятнадцать марионеток из плоти и крови (иные из них носили высокие кучерские шапки); они плясали, обезумев от восторга, пота и крепчайшего вина».
— Это свадебное торжество, — объяснил Эрминио его друг, бывший в то время, как и он сам, студентом юридического факультета.
— Свадебное торжество на карнавале в три часа ночи? А где же новобрачные?
— Вот они, — указал его друг.
Тут Эрминио увидел юношу лет двадцати с небольшим, высокого, стройного, в маске и в черном рединготе, в шляпе с высокой тульей — такие шляпы носили служащие похоронных бюро; он вальсировал с невестой (то была «она» — Смеральдина, Коломбина, Лицо, Жулия), очень бледной, с холодным восковым лицом, с белокурыми волосами, на которых вместо белой фаты, обычной для новобрачной, красовался бант из черных кружев, траурная дымка.
— Вы не скажете, как пройти на улицу Госпожи Смерти?
При этом воспоминании в глазах у Эрминио появилась горестная тоска и боль, которые тотчас, незаметно, обратились к образу мертвой Леокадии.
И, счастливый тем, что в конце концов он скорбит о товарище — о Леокадии, которую столько лет любил втайне от самого себя, он поднялся со скамейки и решил пойти навестить Фракию, которая в некоем тайном убежище Синтры гостеприимно предоставляла свое тело проезжим бойцам, и те с наслаждением утоляли жажду; так утоляют жажду родники, бьющие из земли.
VII
Во влажной путанице слез и волос Ты-никто, все еще во власти ужаса от одиночества Лусио, — это одиночество струилось на ее похолодевшую кожу, — ничком повалилась на землю: она была изгнана из снов заключенного неумолимо суровым окриком конвойного:
— Вставай и следуй за мной! Опять пойдешь на допрос!
Лусио повиновался, шатаясь, как пьяный.
«Мне нечего сказать! Нечего сказать! Нечего сказать!»
Разочарованная Ты-никто, которая изредка тщетно пыталась взлететь и поплыть во мгле, почти бессознательно вернулась в свое убежище, оставив позади десятки километров подземелий; но взгляд ее был прикован к лучику плавящегося черного серебра. Где она? Откуда ей знать? Быть может, в глубине какой-нибудь каменно-угольной пещеры в центре земли. А что она здесь делает? Она, такая хрупкая и боязливая, тоскующая по реальной действительности, которую она утратила так же, как и свое, теперь уже ставшее далеким, потное тело. Что на самом деле происходит между нею и миром, дыхание которого она чувствует так далеко и так близко от себя? Что она здесь делает? Здесь, в этой комнате без стен и без углов, в которых можно спрятаться и жить в молчании живых и даже, быть может, в нетерпении мертвых? И она медленно тронулась в путь.
Через два-три метра почва стала более твердой, и запах земли стал более острым. Но, хотя она ждала, что в любой момент может наткнуться на внезапно выросшую перед ней стену, ничто — и это была сущая истина — не мешало ей идти дальше. В первый раз за то время, что она жила под землей, ей страстно захотелось найти какое-то отверстие, какой-то пролом, какое-то окно, какую-то дыру, подле которой она могла бы ждать возвращения Мы-я. Ждать на ногах. Как та старуха, прислонившаяся к бесконечности ночи. Прислонившаяся в нескончаемом ожидании утра, которое не могло родиться.
— Так вы не согреете мне постель, матушка?
Она заткнула уши пальцами, чтобы не слышать крика, звучавшего у нее в сердце, и распростерлась на земле, чтобы как можно ближе приникнуть к ее недрам, притвориться мертвой, чтобы не ощущать этой удручающей тоски существования. Но ей казалось, что земля обретает нежную гибкость подстилки из мха, на которую она устало опустилась, жалобно шепча:
— Мы-я!
Из мглы вырвалась открытая ладонь с шелковистыми пальцами (их было не пять, как у людей, а десять или пятнадцать), и эта рука принялась гладить ее. Гладить волосы, грудь, живот, бедра, ноги, спину, такую прямую и гладкую.
— Мы-я, Мы-я! — Ей казалось, что она стонет, и боялась, что он услышит ее. — Я в таком отчаянии, я так одинока, я так далеко, я совсем никто! И что я здесь делаю? Тоскую неизвестно о чем. Быть может, о себе самой.
Ласкающие пальцы растворились в темноте, и она услышала доносившийся откуда-то храп.
И невыспавшийся сеньор Ретрос проснулся и вознамерился притвориться разъяренным: очень уж громко храпела спавшая рядом с ним женщина, и это его взбесило. Но у него не было времени. Кто-то ушел из его памяти и внезапно вцепился ему в горло, сдавил его, сдавил клещами бессонницы и сдавливал тем сильнее, чем больше он отбивался, желая освободиться от прошлого. Я не хочу вспоминать! Я не хочу вспоминать!
— Кто ты? — спросила его девочка, глядясь в реку, растворявшуюся в росших по берегам цветах.
— Раздевайся.
Девочка хотела убежать. Но в камнях поблескивали лезвия, которые не позволяли ей пошевельнуться. (И в кусок мрамора ты должна превратиться.)
— Мне страшно. Ты мне не нравишься!
— Раздевайся, тебе говорят! А не то я тебя убью! Ты разве никогда не слыхала, что на свете есть хищные звери вроде меня? Что они убивают женщин, когда те им противятся? Раздевайся!
— Но ведь я еще не женщина! — кротко и вкрадчиво возразила она.
— Раздевайся!
Малютка увидела огромный зловонный рот, полный кровавой слюны: он приближался к ее лицу из зарослей дрока, чтобы ее укусить.
— Здесь? — указала она на скромные цветочки.
— Да. За этой живой изгородью никто нас не увидит («Даже меня», — тихо прозвучало в его внутреннем слухе).
Затем он злобно прорычал:
— Говорят тебе, раздевайся!
И, охваченный неудержимым желанием зарождения новой жизни, он разорвал на ней платье, чтобы увидеть, как засверкает на фоне валунов и зарослей куманики продолговатый, светящийся плод.
Девочка заметила, что бури иногда спускаются с небес на землю для того, чтобы жадные тучи впитали в себя то, что от нее осталось. А она оплакивала утрату своей печальной свободы.
Растерзанной и сладостной.
— А теперь? — смиренно и с ужасом спросила она, униженная своей тяжкой участью, которая, возможно, не была ее участью.
— А теперь я ухожу, — разочаровал ее насильник, сожалея, что он такой.
— Ты меня больше не любишь? Возьми меня с собой!
— Нет. Любовь мне надоела. И женщины мне надоели. — Он отшвырнул камень ногой. — И камни мне надоели. И деревья мне надоели. И я брожу, ища сам не знаю чего. А ты?
Малышка («Как тебя зовут?» — «Меня зовут Мария-Роза») погрузилась в реку, чтобы забыться; ей было стыдно своей наготы. И неожиданно в памяти ее возникла школьная учительница дона Жулия, тщетно старавшаяся объяснить ей спряжения глаголов. «Я иду, ты идешь… Я люблю, ты любишь… Он любит». Но это было бесполезно. Она была еще крошкой, когда язык ее отказывался выговаривать некоторые слова. Она родилась с ощущением того, что и она тоже выкупалась в грязи: она знала, что мать ее жила дурной жизнью и шлялась по Лиссабону, — в один прекрасный день ей рассказала про это их мерзавка-соседка. А учительница дона Жулия обращалась с ней ласково. Но нет таких поцелуев, нет такой нежности, которые освободили бы подобных ей принцев и принцесс, спрятанных в безобразии скелетов.