Карлос Оливейра - Современная португальская повесть
— Слушайте, светила! Слушайте, миры! Слушайте, солнца! Заткните уши и слушайте! Мне осточертело все на свете! Я сыт! Сыт по горло! Сыт небом и землей! Тем, что знаю, и тем, чего не знаю! Этим вонючим хлевом! Он всегда один и тот же, один и тот же, один и тот же! Зажмите уши и слушайте! Все мы сыты по горло. Моя жена (он помедлил, обдумывая, должен ли он называть ее «супругой»), горбунья, казавшаяся изуродованным, нагим плодом, я, ты, он, мы, вы, они, сама земля, все человечество!
И тут, уступая давнему искушению, он с трудом вскарабкался на подоконник, заслоняемый женой (которая бессознательно шептала своей тени: «А что, если мой Ретрос возьмет да и покончит с собой?»). Она дрожала, обуреваемая жаждой угрызений совести. Вдовье покрывало. Слезы для зрителей: «Ах, никогда больше я не увижу моего Ретроса!» Дезинфекция. Письма в траурных конвертах. Ночное бдение около покойника. Анекдоты. Скрытая чувственность в объятиях, смоченных слезами. Тела тихонько соприкасаются — это месть жизни.
— Сейчас я брошусь вниз, — размышлял тем временем сеньор Ретрос.
Об этом прыжке он думал еще в то ужасное утро, когда изнасиловал девочку и понял, что ему надо покончить с этим миром.
— Осточертело мне все! — заорал он. — Осточертело!
И мало-помалу ночь в городе с шумом пробудилась, проснулась на верандах, на балконах дворцов, за жалюзи вестибюлей, за железными решетками окон, в покрытых плесенью подземельях. Медленно — то тут, то там — начали вспыхивать светильники, свечи, тусклые огни, керосиновые лампы, и стало выползать множество вспотевших во сне уродов, отвратительных уродов, — некоторые из них были совсем голые, другие — в подштанниках, — замелькали, как во сне, женские руки, поднимавшие занавески, отдергивающие шторы, с грохотом открывавшие входные двери, а в это время тысячи глоток — вначале робко — хором орали то, в чем должны были признаться на Страшном суде.
Иные признания были сдержанны, достойны, куртуазны. Другие были заурядны, непристойны, ничтожны.
— Мне все опротивело!
— Дохну со скуки!
— Плевать мне на все!
— Ох, что за тоска!
— Ах, какой сплин!
— Сказать по совести, дерьмо это, а не жизнь!
Сосед, живущий в доме напротив, — в его голосе слышались отзвуки республиканских митингов 1909 года, — вопил из своего окна, открывающегося, как окно в поезде (трибуны Первой Республики — вот кто были настоящими мужчинами):
— Долой меня самого!
Какая-то дама в халате с золотистыми кобрами на груди испускала истерические вопли:
— Мой муж уже не может подняться с постели! Он гниет от пояса до пяток!
И только сеньор Ретрос, стоя в окне, — Мы, я, все, — выражался категорически, сурово, искренне, употребляя справедливые слова, грубые слова людей, любящих точность:
— Осточертело мне все! ОСТОЧЕРТЕЛО!! ОСТОЧЕРТЕЛО!!!
Одобрительный шепот дрожащих губ понесся к холодной дали небес.
Но восторги длились недолго. Стрелки часов медленно описывали свой круг, отсчитывая минуты, эти часы, как наручники, сжимали запястья людей, принуждая их к почти механическому темпу существования; окна, одно за другим, начали гаснуть. Все возвратилось во тьму; запах керосина — от дымящихся фитилей… Скрип туго открывающихся и закрывающихся дверей… Женщины, снова покорившиеся своим старым мужьям… Грязное полотенце, висящее на веревке для сушки белья на третьем этаже углового дома… Черно-зеленый запах земли и гниющего неба окутывал омерзительный, чудовищный город, на улицы которого падали части тел живых людей — руки, глаза, ноги, головы, изъеденные червоточиной, — а крысы с ленивой прожорливостью поджидали их в канавах.
Один сеньор Ретрос (Мы, я, Мы, я, Мы-я) по-прежнему стоял на подоконнике почти в невменяемом состоянии и становился все более низкорослым и толстобрюхим, все более чистым и невинным.
В это время по улице проходил какой-то пьяный поэт; посмотрев на сеньора Ретроса, он с изумлением воскликнул:
— Гляди-ка! Бабочка хочет вылететь из кокона!
VIII
А тем временем Эрминио ехал по направлению к Приюту в Сентре, и кожу его ласкало дыхание воображаемой Фракии, которая вела его по ночной дороге, залитой ароматом сосен.
Хорошо бы в такой час не было никакого важного собрания и ему бы не дали какого-нибудь особого поручения! Он жаждал будоражащего, почти материнского благоухания Фракии — в нем порою угадывалась извращенная жестокость женщины, которая душила голубок.
Его велосипед быстро скользил, подгоняемый ветром. Как хорошо ехать вот так, одному, когда тебя никто не преследует, когда с тобой только воспоминание о человеческом тепле. Фракии, которая, как только он приезжал в Приют, тотчас, весело напевая, шла с ним танцевать!
Чтобы продлить наслаждение, Эрминио называл ее то своим «островком, затерявшимся в ледяном океане» (он декламировал этот стих некоего модного поэта, чтобы щегольнуть эрудицией и приукрасить свои убеждения красивыми словами), то «пристанью, и тихой, и удобной для потерпевших кораблекрушенье» (цитата из того же источника). И оба, взявшись за руки, трясясь от хохота, неизменно воскрешали в памяти обстоятельства, заставившие их предаться сладострастию, чтобы забыть страх, — и это после стольких лет чистых товарищеских отношений, когда шла жестокая борьба за Дело, когда даже Настоящая Любовь порою обретала привкус предательства!
Как-то раз он поднялся на третий этаж дома на улице Теней-Без-Людей (местожительство Лусио, которого в ту пору уже по пятам, днем и ночью, преследовал Силведо), но тут неожиданно появилась Леокадия и предупредила его:
— Дом окружен полицией. Тебе не выйти отсюда.
— Я должен срочно передать одно письмо. И нет ли какой-нибудь возможности удрать через черный ход? — спросил он.
Наступила минута молчания, все трое искали выход из положения. Но каждый из них прекрасно знал, что существует только одно решение проблемы. Это решение возникло в смелых, зеленых глазах Леокадии:
— Есть. Подождите минутку.
Она скрылась в кладовке, где после лихорадочных поисков отыскала веревку с крепким крюком на конце:
— Надо прикрепить эту веревку к водосточной трубе, и, быть может, тогда тебе удастся вылезти на крышу.
— Только сделать это надо очень осторожно. Так, чтобы не свалиться во двор и не перебудить соседей (часы на первом этаже пробили три часа ночи), — посоветовал Лусио.
— Надо попытаться; другого выхода нет.
И на балконе черного хода начались приготовления; Эрминио применил метод, которому его обучили в школе, где бойцы проходили тренировку.
Правило первое: изучить обстановку.
Все благоприятствовало Эрминио. Глиняная труба с большими выпуклостями на стыках ее отрезков и возможность зацепить крюк за балконную решетку верхнего этажа облегчали подъем. И еще, к счастью, этой ночью светила полная луна — нечто вроде белого, необычайно ясного солнца, — так что было светло, как днем.
Сейчас, когда Эрминио, ежась от холодного ветра, ехал на велосипеде по дороге, ведущей в Синтру, он не мог припомнить подробности того, каким образом удалось ему совершить это опасное путешествие по трубе. Он вспомнил хлопанье крыльев внезапно вспорхнувших, ошеломленных голубок, сидевших в клетке, и это каким-то чудом помешало ему упасть во двор, на помойку, где каждое утро соседка из подвального этажа выпускала кур, которые кудахтали, лакомясь червями.
Сделав последнее усилие, он подтянул свое гибкое тело, обеими руками вцепился в цементный водосточный желоб, огибавший здание, и вскарабкался на крышу, а там растянулся во весь рост, наслаждаясь счастьем дышать. И счастьем погрузиться в светящийся воздух.
А что дальше?
Прежде всего надо спрятаться за этой дымовой трубой — тогда ни один человек не разглядит его с улицы. Потом — добраться до окна ближайшей мансарды и, за неимением лучшего решения (как обычно говорится в учебниках), разбить его и с пистолетом в руке смело ворваться в ошарашенную квартиру.
Не теряя времени…
Но он ждет. Не тот ли это дом, рядом с которым жила товарищ Фракия, — она жила в мансарде, еще не известной преследователям? (Не говоря о прочем, это и прекрасное убежище, и узел связи.) Ему захотелось плясать от радости. И он пополз на четвереньках, пополз потихоньку, осторожно, чтобы не поскользнуться на черепице.
Это была одна из тех ночей, залитых лунным светом, словно каким-то странным жидким металлом, когда темные углы неожиданно наводят страх. Не тот тоскливый страх, который не покидал его ни на минуту. А, например, страх тюрьмы, где ему не давали бы спать ни днем ни ночью постоянные допросы и жуткие галлюцинации[140].
Смог ли бы он выдержать такое испытание? В этом он не был уверен. Особенно после клятвы, которую дал один из товарищей по борьбе: в конце одного конспиративного собрания на квартире у некоего бедного студента он неожиданно чиркнул спичкой, зажег свечку, стоявшую на ночном столике, обжег себе палец ее пламенем и нелепо, театрально заявил: