Джером Сэлинджер - Собрание сочинений
Кредо мое выражено. Я умолкаю. Вздыхаю — боюсь, счастливо. Закуриваю «мурад» и перехожу — ей-богу, хотелось бы верить — к иному.
Теперь кое-что — и покороче, если получится, — об этом подзаголовке, «Вводный курс», что огромными буквами значится над входом в кинотеатр. Моим главным героем, по крайней мере — в тех интервалах ясности, когда я способен преодолеть себя, сесть и в разумных пределах угомониться, — будет мой покойный старший брат Симор Гласс, который (и, наверное, я предпочел бы сказать это одной некроложной фразой) в 1948 году, в возрасте тридцати одного года, проводя с женой отпуск во Флориде, покончил с собой. При жизни для массы людей он был массой чего, и практически всем — для своих братьев и сестер в нашей несколько чересчур многочисленной семье. Совершенно точно для нас он был олицетворением всего подлинного: нашим единорогом в голубую полосочку, нашей двухлинзовой лупой для выжигания, нашим гением-консультантом либо переносной совестью, нашим грузовым помощником капитана и нашим единственным истинным поэтом, а равно — я думаю, неизбежно, поскольку не только молчаливость никогда не была его сильной стороной, но и почти семь лет своего детства он пробыл звездой общенациональной детской радиовикторины, стало быть, очень немногое рано или поздно не пошло в эфир так или иначе, — неизбежно, мне кажется, он также был нашим довольно пресловутым «мистиком» и «неуравновешенной личностью». И поскольку я тут, как очевидно, с самого начала, пускаюсь во все тяжкие, провозглашу также — если возможно голосить и провозглашать одновременно: замысливал ли он самоубийство или нет, он был единственным, с кем я обыкновенно общался и шумно пререкался, единственным, кто скорее чаще, чем наоборот соответствовал классической, как я ее себе представлял, концепции мукты,[301] человека в высшей степени просветленного, познавшего Бога. В любом случае, характер его не укладывается ни в какую мне известную повествовательную компактность, и я не способен помыслить, кто бы — и меньше всего я сам — попытался списать его со счетов за один раз или за сравнительно простую череду сеансов, организованных помесячно или же годами. Подхожу к сути: мои первоначальные планы на все это пространство сводились к написанию рассказа о Симоре и озаглавливанию его «СИМОР ОДИН», где это «ОДИН» служило бы встроенным удобством для меня, Дружка Гласса, даже больше, нежели для читателя, — полезным броским напоминанием о том, что логически придется последовать и другим историям (Симору Два, Три и, возможно, Четыре). Планов таких больше нет. Либо, если и есть — а я подозреваю, что при нынешнем раскладе это гораздо вероятнее, — ушли в подполье, понимая, быть может, что я, когда буду готов, постучу трижды. Однако в данном случае, едва речь заходит о моем брате, я кто угодно, но не автор рассказов. Тезаурус несвязанных вступительных заметок о нем — вот, пожалуй, кто я. Я считаю, что по сути своей остаюсь тем, чем был почти всегда: рассказчиком, но рассказчиком, у которого имеются настоятельные личные потребности. Я хочу ввести в курс дела, хочу описать, хочу раздать сувениры, амулеты, хочу раскрыть бумажник и пустить по кругу снимки, хочу сыграть на слух. В таком настроении я не смею и близко подходить к жанру рассказа. Маленьких и толстеньких небесстрастных писателей вроде меня он заглатывает, не жуя.
Но я могу вам рассказать величайшее множество неуместных на слух вещей. Например, я произношу, каталогизирую столько всего про своего брата — и так рано. Я подозреваю, вы не могли этого не заметить. А вот могли бы, кроме того, заметить — уж моего внимания это не совсем избежало, уверяю вас, — что все, до сих пор рассказанное мною о Симоре (и его, так сказать, группе крови вообще) было наглядно панегирическим. Да-да, заставляет задуматься. Согласен, не хоронить я пришел, а эксгумировать и, скорее всего, восхвалять,[302] но, тем не менее, подозреваю, здесь отчасти стоит вопрос о чести хладнокровных и бесстрастных рассказчиков где бы то ни было. Неужели у Симора не было никаких прискорбных недостатков, пороков, никакой подлости, которые можно было бы упомянуть хотя бы в спешке? Да что он вообще такое? Святой?
Слава богу, отвечать на это — не моя обязанность. (О счастливый день!) Позвольте сменить тему и сказать — без всяких экивоков, — что он располагал хайнцеподобным разнообразием[303] личных свойств, что в разные хронологические интервалы восприимчивости либо тонкокожести грозили ввести в запой всех младших детей в семье. Во-первых, весьма очевидно, что на всех, кто ищет Бога — причем явно с большим успехом — в причудливейших местах, какие только можно вообразить: к примеру, у дикторов на рацио, в газетах, в такси с подкрученными счетчиками, буквально повсюду, — стоит весьма ужасное общее клеймо. (Брат мой, для протокола, почти всю свою взрослую жизнь обладал доводившей до безумия привычкой указательным пальцем ковыряться в полных пепельницах, раздвигая сигаретные бычки по сторонам — при этом улыбаясь от уха до уха, словно рассчитывал увидеть в середине херувимом свернувшегося Христосика, и, судя по виду, разочарование никогда его не настигало.) Клеймо, стало быть, развитой набожности, независимо ни от религиозной принадлежности, ни от чего (и я любезно включаю в определение «развитой набожности», сколь одиозно бы фраза ни звучала, всех христиан на условиях великого Вивекананды,[304] т. е.: «Видишь Христа — значит, христианин; остальное пустые разговоры») — клеймо, по большей части определяющее своего носителя как человека, который часто ведет себя дурак дураком, даже дебил дебилом. Великое испытание для семьи, если на истинного ее гранда не всегда возможно положиться в том, что он станет себя вести как таковой. Я сейчас прекращу этот перечень, но в данный миг не могу устоять и не привести то, что, по-моему, было его самой докучливой личной чертой. Дело в его методе излагать — или, скорее, в ненормальном диапазоне его метод излагать. В устном смысле он был либо краток, как вратник траппистского[305] монастыря — иногда по многу дней и недель подряд, — либо беспрестанно болтал. Когда он заводился (а если совсем точно, почти все его всегда заводили, после чего, конечно, быстренько подсаживались к нему, чтобы основательнее поковыряться у него в мозгах) — когда заводился, ему ничего не стоило говорить часами кряду, порой — без оправдывающего его осознания, что в комнате с ним еще один, двое или десяток других людей. Он был вдохновенным говоруном, на чем я настаиваю, но, если выразиться очень мягко, даже самый возвышенно одаренный говорун не может нравиться без передыху. И я говорю это, следует прибавить, скорее не из возмутительного прекраснодушного порыва сыграть «честно» с моим невидимым читателем, но — что, пожалуй, гораздо хуже, — поскольку верю, что этому конкретному говоруну шишки почти никак не повредят. Во всяком случае, от меня — определенно. У меня уникальное положение: я могу называть своего брата прямо в лицо говоруном — а это, мне кажется, довольно оскорбительно, — и в то же время сидеть, откинувшись на спинку, боюсь, так, словно у меня полны рукава козырей, и безо всяких усилий вспоминать целый легион смягчительных факторов (и «смягчительный» — едва ли уместное тут определение). Все их я смогу сконденсировать в один: к тому времени, как Симор вошел в расцвет полового созревания — лет в шестнадцать-семнадцать, — он не только выучился контролировать свой природный разговорный язык, свое величайшее множество отнюдь не элитарных нью-йоркских речевых оборотов, но уже выработал собственный, истинный, бьющий в яблочко поэтический вокабуляр. Его неугомонные разговоры, его монологи, его едва ли не разглагольствования тогда очень близко подошли к тому, чтобы нравиться от начала и до конца — во всяком случае, многим из нас, — как, скажем, большая часть произведений Бетховена после того, как композитора перестал отягощать слух и, может, — мне особо так чудится, хоть я и капельку придирчив, наверное, — квартеты си-бемоль-мажор и до — диез-минор. Но все равно изначально нас в семье — семеро. И так вышло, что косноязычных у нас не водилось. Мало не покажется, когда на шестерых естественно чрезмерных трепачей и толкователей в доме приходится один непобедимый чемпион. К званию этому он никогда не стремился, это правда. И страстно желал, чтобы тот либо другой из нас набрал больше очков или же просто дольше него продержался в беседе или споре. Пустяк, который, разумеется, хоть сам Симор его и не осознавал — у него, как и у всякого, имелись свои слепые пятна, — некоторых из нас беспокоил тем сильнее. Суть не меняется: звание всегда принадлежало ему, и, хоть я думаю, он бы пожертвовал чем угодно на свете, лишь бы его кому-то передать — и вот это весомее всего, этого я не смогу исследовать до дна еще несколько лет, — он так и не отыскал совершенно изящного способа это сделать.