Инга Петкевич - Плач по красной суке
Нашим правоверным партийцам на их идеологическом фронте красть было абсолютно нечего, и они законно гордились своей кристальной честностью и возводили это себе в заслугу. Но, мне кажется, этот фактор пагубно сказывался на их психике. Постоянно лгать и никогда не красть — этакое противоестественное раздвоение, этакая половинчатость наверняка разрушала их нервную систему. Поэтому они начали красть на законных основаниях — посредством пайков и распределителей они узаконили свое воровство.
Мне казалось — я схожу с ума. Я и впрямь сходила с ума от беспомощных попыток как-то отрегулировать наше взаимопонимание. Но хоть убей, я уже не могла соответствовать образу жизни моих соплеменников, и в этом смысле они были по-своему правы: немцы совратили и подменили меня, научили трезвости, трудолюбию, чистоплотности, сдержанности и честности.
Но все эти тяжким трудом приобретенные в Германии добродетели здесь автоматически обращались в пороки. Меня подозревали в хитрости, коварстве, скрытности, жадности и яростно боролись с этими мнимыми пороками. То и дело мне учинялись бестолковые скандалы, меня оскорбляли, поносили, называли «немецкой подстилкой, выблядком, фашистским выкормышем». «Здесь тебе не Германия», — говорили они по любому поводу. Причем в заслугу себе возводились даже откровенные пороки, такие, как хамство под личиной откровенности, черное пьянство под маской загула, блядство под лозунгом свободы. В их представлении все эти свинские качества обладали какой-то притягательной силой, без которой невозможен непостижимый и загадочный русский характер. Да и кто только выдумал этот загадочный русский характер, который давно состоит из одних пороков? Неужели пороки столь загадочны?
Но бог с ними, дело не в соседях. Не так уж они меня травили и не очень-то могли затравить. Все-таки не с луны я к ним свалилась и не из пансиона благородных девиц. У меня за спиной были ужасы по-круче. Беда в том, что моя матушка оказалась их верной союзницей.
Поначалу, беспомощно барахтаясь в этом море страстей, я вполне искренне полагала, что моя мать — женщина невероятного темперамента и великой души. Меня очень угнетала собственная малахольность. Я страдала от невозможности ответить матери столь же горячими, искренними чувствами — уйти в эту стихию чувств и начисто раствориться в ней. Но постепенно я возненавидела привычку жить только чувствами, в основном случайными и низкопробными. Эта привычка являлась следствием всего лишь дурного воспитания, порождением вывихнутой психики и вконец разболтанной нервной системы.
Случай с моей матушкой был уже клиническим. Не подозревая того, она уже в то время страдала тяжелой формой базедовой болезни, которая выражается в истерии, слезливости, раздражительности, обидчивости. Война, блокада и прочие невзгоды сорвали ей щитовидную железу. Но даже когда болезнь определилась, сочувствовать ей было практически невозможно. В таких диких надрывных и злобных формах выражалось это заболевание, что даже родные не в силах были ее жалеть. Наблюдая симптомы этой болезни в разных стадиях, я не могла избавиться от ощущения, что не только война искалечила психику моей бедной матушки и сорвала ей щитовидку, но в основном ее дражайшая партия, благодаря которой лживость, лицемерие и ханжество вошли в ее плоть и кровь, а злобный надрыв и отчаяние — результат и следствие постоянного страха, который накапливался в ее организме, как радиация, пока не полетели предохранители: сердечные клапаны, щитовидка, мозговые сосуды и так далее…
Болезнь прогрессировала, и мать стала особенно мнительна и обидчива — слезы буквально лились ручьем, бурные слезы жалости к самой себе, так несправедливо и жестоко обездоленной, униженной и непонятой даже собственной дочерью. Безумно жалея себя и никогда других, она требовала какой-то особой чуткости и деликатности по отношению к себе.
Ее надтреснутый голос вибрировал, дрожал и, срываясь на высоких нотах, переходил в крик. Злобный надрыв был в каждом ее жесте и поступке.
Я не клевещу на свою мать и не осуждаю ее. Я пытаюсь разобраться в причинах, благодаря которым я лишилась материнской любви, и ненавижу силы, которые породили эти причины. Две одинокие близкие души, чудом уцелевшие на полигонах войны, подарком судьбы возвращенные друг другу — мать и дочь, — нам ли было не ценить этого подарка, не благодарить провидение, сохранившее каждой из нас самого близкого человека. Как я мечтала о такой близости в плену, на чужбине. Вдвоем мы еще могли бы продержаться, могли бы понять и полюбить друг друга.
От природы моя матушка была совсем неплохой женщиной: сильная, смелая, красивая — она была рождена для нормальной, здоровой жизни и запросто могла составить счастье мужа и ребенка. На что же она угробила свои силы, на что потратила свою жизнь, кому заложила свою душу и что получила взамен? Бескорыстное служение делу партии, бессмысленная жертва бесчувственным глиняным идолам…
Еще не поздно было опомниться, подлечиться, смириться с поражением и обратить свою душу, открыть свое сердце для единственного существа, которое в ней нуждалось. Но об этом не могло быть и речи.
Я понимаю, у матери были основания не доверять никому на свете: ведь она была свидетелем, чуть ли не организатором того великого почина, который начался с Павлика Морозова и кончился массовыми доносами детей на своих родителей, доносами, которые беззастенчиво печатались во всех молодежных журналах и газетах.
У них были основания не доверять своим детям и воспитанникам. Но добро бы просто не доверять, с этим еще можно было бы смириться и, может быть, даже со временем завоевать их доверие. Нет, верноподданность моей матушки носила активный, я бы сказала даже — агрессивный характер. Всеми правдами и неправдами она пыталась внушить мне, вколотить в мое сознание идею, что нам выпало счастье родиться и жить в самом справедливом, свободном и безупречном государстве на свете.
— До революции ты была бы прачкой, прислугой, судомойкой и даже проституткой, — патетически вещала она. — Об тебя вытирали бы ноги, тебя бы унижали, травили на чердаках и в подвалах…
— А что теперь? — робко спрашивала я и окидывала удивленным взглядом нашу убогую обстановку… Но тут же увесистая оплеуха пресекала мои провокационные намеки.
Со временем я нашла более веские доводы. Когда мать слишком донимала меня своей агитацией и пропагандой, я отвечала ей, что она всю жизнь была идеологической прислугой и ни с одной прислугой так плохо не обращались, как с ними — партийками. И опять получала по шее.