Проблески - Вольф Айрис
Его брат Дорин вынес ему одеяло, когда настала ночь.
Позже дыхание животного участилось, почти перешло в мурлыканье, но оно не имело ничего общего с успокоительным урчанием, знакомым Льву с детства. Он чувствовал борьбу животного, тихую, тяжелую борьбу, и был в отчаянии оттого, что ничего не мог сделать. Он ушел в дом, но не выдержал там, вернулся в сарай, где Халил все так же лежал за доской, в какой-то момент встал, чтобы пойти в туалет, и на половине пути упал. Лев отнес его в сад, испугавшись его почти бестелесного веса, опять принес его за доску и сел рядом ждать. Жжение, тяжесть наполняли его грудную клетку. Слезы текли по лицу, но он не сознавал, что плачет. Смерть была ощутимой, заполнила собой весь сарай; не раздавалось никаких звуков, кроме отдаленного потрескивания, словно за дверью горел огонь. Смерть была тишиной, предвкушением пустоты, уносила все прочь. В последний день, в последние часы он пытался покормить кота, капал ему молоко, потом перестал.
Влитое молоко вытекало у Халила из пасти, он не глотал, и Льву стало стыдно за свое насилие. Он никогда его ни к чему не принуждал, а теперь попытался заставить его жить.
Кот умер, когда Лев ненадолго отлучился в дом.
Он не мог умереть, пока перед доской сидел Лев.
Краски отступили, поблекли.
Халил предстал перед ним после пробуждения точно живой, будто они снова увиделись. «Халил» по-арабски означало «добрый друг». Като рассказала тогда ему эту безумную историю, объяснила, что кот родом с Востока и имеет благородное происхождение. После его смерти Лев пытался снова расспросить ее, но вообще-то он хотел и дальше жить в этой истории, даже если она была придуманной.
Во всем имелись эти темные места, где прекращались переживания и начинались воспоминания. Что-то оставалось, а что-то утрачивалось, порой непосредственно в момент самого события, и, как ни старайся, больше никогда не возвращалось. Воспоминания были рассеяны по времени как проблески. В них погружаешься случайно, и никогда не знаешь, что там найдешь. Самые впечатляющие моменты, то, что не теряется, не принадлежат тебе одному. Тебе принадлежит только страх. Забвение. Все остальное, думал Лев, остается данным тебе лишь через других.
Чем он занимался последние годы?
Он приватизировал пилораму вместе с Имре, заботился о своей племяннице, о своих племянниках, навещал Милену в трактире. Ездил с Като по долине реки Изы, помогал своей матери и бунике, целые дни проводил на реке — и в это время ждал. Не вернется ли Камиль, не начнет ли Като снова рисовать. Они ждали конца диктатуры, потом они ждали чего-то нового, не ведая, что оно им сулит. Ничего не хотели так страстно, как открытия границ, а когда те открылись, не понимали, что с этой открытостью делать. Лев больше не мог уговаривать себя, что вот-вот наберется смелости.
Что-то его удерживало.
Мысленно все чаще возвращался к Като и Тому; спрашивал себя, где они сейчас. После нескольких оборотов педалей он вдруг понял, что пора возвращаться. Поехал обратно прямым путем, проезжая большие участки по главной дороге, позволяя себя обгонять, получал удивленные, шутливые, а иногда и дерзкие выкрики, отвечал на них жестом победы «V» и через два дня добрался до той деревни, в которой провел первую ночь своего путешествия. Маринела не сидела у ворот. А в его воображении она все это время так и не сдвинулась с места.
Он постучался. Залаяла собака.
Лай смолк, и Лев знал, что она на пути к воротам. В соседнем доме снова шевельнулась занавеска.
Это не только другой велосипед, сказала Маринела вместо приветствия, но и черной вороны больше нет на руле.
— Да, улетела, — подтвердил Лев.
— Но одну птицу ты все еще выгуливаешь.
Пока она готовила еду, он чинил колодезный насос, который слабо качал. Корова с бесцветной шкурой и слишком короткими передними ногами с интересом наблюдала за ним.
Маринела не спросила, почему он снова очутился здесь, она накрыла стол на веранде, взяла хорошую посуду; он увидел это и заметил также, как она его откровенно разглядывает. В словах Маринелы не скрывалось расчета. То была речь жары, зеленых холмов, работы, которая никогда не кончалась, никого не щадила, речь тела, не языка.
После того как они поели — молча, ограничиваясь лишь обрывками кратких фраз: еще соли, не хочешь ли воды, это вкусно, большое спасибо, — он хотел помочь ей убрать со стола. Она положила ладонь на его руку. Он ощутил ее кожу, теплое прикосновение руки, и у него мелькнула мысль или скорее картинка. Выражение ее лица изменилось, словно она увидела то же самое.
Маринела показала ему душ: бочка для дождевой воды на деревянной конструкции и лейка. Вода была приятно теплой, на табурете лежали приборы для бритья. Должно быть, это она положила, пока он мылся. Он побрился перед зеркалом на деревянной стене, его лицо преобразилось, как всегда и бывает, когда сбриваешь бороду.
Со стола было убрано. Собака не собиралась следить за ним и все-таки следила. Корова подогнула колени и улеглась посреди двора. По деревенской дороге везли ручную тележку, в ней гремели бидоны, пахло дымом от сжигаемой листвы.
Маринела переоделась, протянула ему стопку водки. Они пили стоя, и когда Лев собирался сказать нечто такое, что объяснило бы его пребывание тут, оправдало бы его присутствие здесь в ночи, продлило бы его, она ступила в дверной проем, будто ключевой вопрос был давно обговорен. Штора из нитей обрамляла ее образ, светлыми струями ниспадала вдоль ее тела. Наполовину в доме, наполовину на веранде, одна рука на дверном косяке, она обернулась.
Она смотрела на него так долго, пока он не понял.
Шесть
Sușia zavela vouca tai iahnia ed vodii. Vouc sa zoper mai edhori a iahnia malo mai udoleni. Vouc sa hapeu vedete ez iahniam: «Ta cio», zazvidau oven «calamuteș vodu, cotru ia piu?» [5]
В комнату входишь не иначе как в музей. Снаружи мог царить ясный день, могло стоять лето, мир мог хоть в огне гореть, а в горнице буники было темно и прохладно.
Несущие опоры делили дом на две половины: в одной — плита и кровать, другая — праздничная. В ней царило неприкосновенное состояние. Мебель, казалось, дремала, ни пылинки; покрывало на диване гладко застлано, подушки выстроены аккуратной шпалерой. Комната чисто прибрана, всегда готова к приему гостей, но Лев-то знал: горница предпочитала оставаться без них. Детьми они были убеждены, что там живет привидение, и когда их посылали туда за чем-нибудь, они старались там не дышать.
Пока не дышишь, с тобой ничего не случится.
Буника всегда пребывала в движении — между кухней, хлевом, сараем. У нее в хозяйстве имелись многочисленные куры, дюжина овец, которых пастух скоро выгонит на выпас, и серый, как пыль, осел, которого она называла măgăruș, «ослик». Даже поздним вечером она не находила покоя. Стоя у ворот, беседовала с соседками; ее белая ночная сорочка светилась в сумерках; она гладила белье при свече, подстелив на стол покрывало, брала с собой в поле транзисторный радиоприемник, — даже если все принадлежало сельскохозяйственному кооперативу, она все равно называла это своим полем. Мол, поля отданы во временное пользование государству, а когда дело уладится, они получат их обратно. Приемник работал всю ночь, чтобы отпугивать диких свиней. Надеюсь, не на волне «Радио Свободная Европа», шутил Лев. Ну что ты, говорила она, свиньи должны оставаться коммунистическими.
Буника не сдерживалась, иначе бы ее настигли духи прошлого, черт или страх. Для буники покойники не были мертвыми. Она считала суеверием, смешным заблуждением думать, что покойники не способны свободно перемещаться между тем светом и этим. Потому к каждому застолью ставила один лишний прибор.
Считалось, что странствующие души не могут вовсе разговаривать или делают это с трудом. Как же тогда возможно, чтобы они просили еды, задавался вопросом Лев. И что, все покойники должны есть из одной тарелки? Муж буники, ее сын (его отец), ее родители, деды да и вся ее родова́, ведь все они имели возможность странствовать между мирами. Разве нет?