Олег Юрьев - Прогулки при полой луне:
А Циця ушел к длинной стойке с четырьмя людскими хвостами от гудящих и поскрипывающих кофейных машин, так и не заметив под столом меня — за черноплечими мужчинами, стоящими с чашечками у говорящих ртов. Барышня прилежно ждала, вертя головой и со- и переставляя грязную посуду на захваченном ею полумесяце стола. Ее наивный нос (я видел в стенном зеркале) подергивался, свыкаясь с неотождествимым неблаговонием моей овальной сигареты. А вот уж и Циця скоренько воротился, разыскав (я видел в черном стекле) в одной из очередок продвинутого знакомца и подсыпав в его горку свое нахальное сребрецо. «…я была сегодня у отца Александра. Он та-акой душка-анчик… — рассказывала барышня, продолжая безостановочно переставлять кривые посудные вавилончики. — Спрашивала, не грешно ли кататься на велосипеде». — «И что?» — заинтересовался Циця. — «Батюшка так долго думал, думал и сказал, что на женском — не грешно». — «А у меня нет женского», — испуганно сказал Циця.
Я шел за ними по Владимирскому — самому темному, снежному и короткому из всех проспектов. Впереди площадь мигала светофорами и колокольня на Колокольной чернела, сама смутно-белая, узкими междуреберными промежутками. Снег стоял у редких фонарей в желтых косых треугольниках, лишь у театра Ленсовета в чешуйчатом полукруге. Светло-черное небо светилось внутрь себя ровно и бессветно. Наверно, это ему было больно, как тем, у кого волосы растут внутрь. Нет, я не шпионил за Цицей, я не ревновал его к барышне, хотя когда-то, до возрождения, и снимал — так уж случилось — запотевшие от слез широкие очки с ее шершавого носика и целовал ее в короткие ноги со следами рейтузной рифленки и в выпуклый белый животик; — нам просто было сейчас по пути — прямо и налево.
Маленький человек, похожий на вьетнамца, но с паутинной челкой и опухшими шерстяными усами, стоял в полуподвальных сенцах, выставив из-под пальто вязкую ладонь, и монотонно повторял: «Познакомьтесь, моя супруга… познакомьтесь, моя супруга…» Супруга по-за ним приятно двигала ртом и кивала пустыми щеками. Протиснуться сквозь тесные сенцы мимо человека с супругой было и мне непросто, а что уж тут говорить о Прохоре Самуиловиче в сопровождении целых трех дам в зеленых пальто. Чем меньше была дама, тем больше были ее очки и пальто зеленее, а Прохор Самуилович по случаю открытия сезона принял ежегодный постриг и напоминал слесарного Ленина в кепке и зубной накладке. А здесь как раз начиналось литературное возрождение. Циця с девушкой уж были налицо. Я сидел прямо за ними и видел их склоненные один к одному, один к одному одинаковые разреженные затылочки и их надвисочные пряди, соединенные заподлицо. Люстры сияли. На низкую сцену вышла женщина в цветастой складчатой юбке, неся перед собой поэму, завернутую в фольгу, как жареная курица. Рядом со мной сожмурился старичок с длинным двугорбым черепом, который знал Кокто как никто. Имя ему было Легион. Легион Матвеевич, кажется. «Сергей Евгеньевич! Если вы не перестанете, я сейчас же пересяду!» — счастливо-возмущенно зашипели откуда-то справа сзади. Человек с супругой ждал у рояля своей очереди на сцену. Супруга, впрочем, сидела в первом ряду и кивала ему блестящими щеками. В последнем ряду звякали вином. Всё шло очень хорошо.
А по низкому пятнистому небу над горою очень быстро ныряла луна. Нестерпимо яркая в прорывах облачного панцыря, она исчезала под бронебойными накатами, а на уязвимых сочленениях покрывалась радужной тенью. Но это было через одиннадцать лет и далеко не здесь. И Цици с девушкой не было — они растаяли с весной, оказавшись обыкновенными снегурочками. А человек с супругой вертится еще, раздувая пиджачные жабры, привернутый проволокой к шваберной палке на огороде своей зеленогорской дачки. И больше никто уже не знает Кокто как никто. И Прохор Самуилович, лишившись трех зеленых дам — и средней, и безымянной, и мизинчика — вхолостую ссыпает на пол при всяком дуновении иссохшие семечки со своего давно не стриженного лица. А Мелоблинская Мила, что хотела меня трахнуть, при этом цинично жуя жареный пирожок, — дабы отмстить таким изысканным образом какие-то свои девичьи обиды — разводит коров в Аризоне. А маленький двойной без сахара, который я опрокинул на холодный и низкий подоконник Сайгона, давно ушел в его белесый камень, оставив на поверхности лишь еле заметную рыжину, похожую на кривой неравнокрылый крест.
Нью-йоркский рассказ
На свете ничего нету ужаснее системы американских ватерклозетов. До половины монументального горшка в них незыблемо стоит кристальная вода, и когда в ней начинают распушаться и разворачиваться лимонные облачка ясной манхэттенской мочи, приезжий не без испуга ощущает себя каким-то юным химиком. (Сидит химик на скамейке, долбит хуем три копейки…) Отчего все ж таки американцы не доверяют сливу? Наверное, обладателям настоящей, дикой, гигантской Ниагары всякая искусственная, домашняя, крохотная кажется всего лишь пародической непристойностью?
Допустим, здесь действует вообще свойственный американскому сознанию романтический эстетизм, но существует же и этика (правда, Уолдо?): одно дело семихвостой водяной плетью согнать в подземельные бездны отверженную, но несомненную часть себя, и совсем иное — уничтожить в коварно подразверстом отверстии, в хищно увинчивающемся водоворотце нечто новосозданное, нечто от тебя отдельное, некое уже было самостоятельное в унитазе вещество. И дело попахивает разрушением материи, хоть и изобреталось наверняка, чтобы ничем не попахивало.
Я горько вздохнул, как и всякий человек, застегивающий штаны, бросил прощальный взор в толстостенный, затекающий свежей водицей вазон и вышел.
На плоской крыше гостинички уже почти стемнело, но вокруг, в длинных косых и заостренных, черно-зеркальных стоячих полосах желтел с отливом закат. Я почувствовал себя на дне железного, продольно-располосованного стакана. Задушевный курчавый чукча (за истекшие одиннадцать лет обросший короткой асимметричной бородой и надклеенной к ней простодушно-мрачной улыбочкой), подкачивая себе в противотакт древнеримской сандалеткой и отворачивая от гитары лицо, сбегающееся со всех сторон к кончику носа, сипло пел песнь Ах как бы мне пробраться в ту самую Марсель. На Марсели я и вошел. Через 44-ую улицу, в верхнем этаже католической школы, заплескали в дюжину маленьких обожженных ладоней. Из окон дортуара закивали и засвистали черные девочки в белых платьях. — «Come here… come on…» — сказал я тихо и подгреб к своим очкам сумрак рукой.
Дженни Каценельсон, соединенные стати Америки, — великанша с большими черными кустами подмышками, укоризненно покачала огромной глазастой головою. Сторожко дремавший в плетеном кресле у заставленного водкой и кока-колой трехногого столика цыганский драматург из Бугульмы, Бугуруслана, Белебея и Бузулука вдруг дернулся, щелкнул конским подбородком о худые ключицы и с хрипом закричал: «Ну, кто тут еще держит негров в черном теле?»
— What has he said? — спросил кто-то неразличимый из дальнего угла крыши.
— He is protesting against the racial discrimination, — ответил я.
— Fine, — подумав, решительно кивнул кто-то.
Дженни Каценельсон, которая в глубине души понимала по-русски, покачала головою еще укоризненнее. … Долбит хуем три копейки. Хочет выбить три рубля… — пел чукча, залихватски встряхиваясь.
— Пойду позвоню, — сказал я никому.
Подруга Цициной тети Муры ждала меня на углу в пустой итальянской закусочной. Голубое военное платье со множеством карманчиков, погончиков и пряжек, а над ним еще не старое и красивое обезьянкино лицо. Она мелко прикусывала из стакана минеральную воду и нервно поглядывала за окно — на белое пятнышко прижатого к витрине черного носа и на два (чуть повыше) мигающих выпуклых колечка с круглыми искрами посередине.
— Как там Мурочка, здорова? — небрежно вертя в пальцах конверт, как бы позабыв, где же он расклеивается, хоть он нигде и не расклеивался.
— Очень больна, — твердокаменно (памятуя о полученных инструкциях). — Особенно племянник.
— А вы тоже хотите поселиться в Америке?
— Нет-нет, что вы, я совершенно не могу здесь жить — меня ужасает система американских ватерклозетов.
Подруга тети Муры поперхнулась пузырьками и закашлялась. Я любезно постукал ее по плотно-натянутой чесучовой спине.
Шелестящее растение вентилятора поворачивалось туда-сюда на шкафу, а выпрямленное тело подруги тети Муры неподвижно лежало по диагонали квадратной тахты. И опять отдельное от него, подобранного и гладкого, смеялось, как чье-то чужое, пьяное ее лицо. У всех женщин, когда над ними наклоняешься в темноте, одинаковые лица — с глубоко раскрытыми блестящими глазами и ртами. Такое было с минуту назад и у нее, будет и десять минут спустя, но сейчас — на погнувшихся о подушку волосах, темное (только лоб узко и косо белел в оконной полоске), коротконосое и спокойное — оно пугало.