Виктор Робсман - Живые видения
Сказание о стране усуней
Они были бесстрашны. Они могли выставить сто восемьдесят восемь тысяч (и даже немного больше!) отчаянных воинов, приросших к седлам своих степных коней, бесстрашных, как и их всадники. Их боялись все народы и племена, населявшие Семиречье, и далеко за Сыр-Дарьей в Мавераннахре, и к северо-западу от Ферганы, и на берегах необъятного и бездонного озера Иссык-Куль. Они были страшнее урагана на море, песчаной бури в пустыне, огня и лавы действующего вулкана. Надо быть очень равнодушным к жизни, чтобы обладать храбростью, подобной их! Такими были усуни или уйсуны, ставшие известными нам много столетий спустя под именем киргиз-казацкой орды. Своим обликом они были весьма отличны от других народов западного края. Ныне — это тюрки с голубыми глазами и рыжими бородами, порой их принимают за арийцев с индоевропейской кровью, но есть в них кровь и желтой расы, благодаря одной китаянке, выданной против ее воли за усуньского вельможу, и летописец находит в них также сходство с обезьянами, говоря, что они «суть потомки их…». У них был свой царь, носивший титул гуньмо. Ему принадлежала земля и небо всего его царства и шестьсот тридцать тысяч человеческих душ с табунами их лошадей, со всем крупным и мелким рогатым скотом и пастбищами. Его почитали наравне с воздухом, которым дышали, наравне с небесными светилами, с водами рек и озер. Он повелевал! Он властвовал! Ему не было равного! Кочевья усуней занимали равнинную часть Семиречья с землей ровной и травянистой, где часто шли дожди и бывало студено зимой, а поодаль, в горах, было темно от хвойных лесов; там дети усуней приучались убивать маралов, вепрей, антилоп; с малолетства они уже знали, как пользоваться рогатиной с длинным древком, чтобы зверь не ушел живым. В солнечные дни и в непогоду гуньмо объезжал свои владения и кочевья пастухов, наказывал смертью виновных, даровал жизнь невинным, выслушивал жалобы, примирял враждующих, возвращал мужьям их жен, которые по праву степного закона оставляли обедневших своих мужей и вступали в брак с теми, кто был богаче, у кого были бо'льшие табуны лошадей, больше вяленого конского мяса и кобыльего молока… Потом гуньмо делал смотр своим боевым коням, заглядывал в амбары, спускался в глубокие погреба, пересчитывал там мешки, наполненные, точно зерном, монетой собственной чеканки, и шел на склад оружия: здесь было всё, что нужно для войны, и он не мог этому не порадоваться. С любовью варвара он брал в руки пращи для метания камней, долго любовался рогатинами и копьями, секирами и стрелами, мечами и кольчугами и, как дикарь, радовался пищалям, заряженным свинцом. Всего этого было у него неисчислимо много, могло хватить ему на много войн, на много, много лет. И сердце гуньмо, преисполненное гордостью завоевателя, рвалось в бой. Между войнами гуньмо скучал; он изучал небо, призывал к себе ученых звездочетов, вел с ними долгие беседы о небесных телах, которым поклонялся. С доверием ребенка гуньмо слушал их рассказы о загадочной жизни «двойных» звезд, подобных двоящимся душам людей, от которых происходят все их заблуждения, и о звездах «переменных», толпящихся, как стадо овец, на Млечном Пути; изменчивые, как желания, они горят красным светом, иногда — белым, но никогда зеленым или голубым, как звезды других созвездий. Старый, слепнущий звездочет, сухой, как мертвое дерево, с заплетенными, как у девочки, косичками, узнавал по ним о всех событиях жизни, какие когда-либо происходили на земле и какие когда-либо произойдут до скончания века. Перед походом гуньмо оставлял крепость, переселялся в свой царский шатер, в ставку, носившую название Чигу, на юго-восточном берегу необъятного и бездонного озера Иссык-Куль. С зачатым в чреве ребенком царица следовала за своим повелителем-мужем в степной шатер; она не оставляла его даже в походе, даже на поле брани. Рожденный сам от кровосмешения, по обычаям степной жизни, гуньмо не был заинтересован в супружеской любви царицы, приходившейся ему сестрой и внучкой в одно и то же время; он не дорожил ее жизнью. Он любил золото. В его большом, как поле, шатре, покрытом войлоком, всё, чем пользовался гуньмо, было сделано из червонного золота, и оно ослепляло его, словно это были осколки упавшего на землю солнца. Суеверное чувство удерживало гуньмо от серебра; в каждом серебряном слитке он узнавал мертвую звезду, а это было для него равносильно тому, что увидеть мертвым одного из своих богов. Достигнув высокой степени могущества, гуньмо не устрашился предпринять поход против кровожадных гуннов, ненавидевших всех живых и не почитавших мертвых. Одичавшие от крови гунны чем-то нравились ему — может быть, своим презрением к жизни или своим озлоблением против людей… Жизнь без войн была бы для гуньмо безрадостной и невыносимой; он прозябал среди земных утех и услад, которые доставались ему легко, без труда, без битвы и без боя. Он любил погружать свои руки в мешки, наполненные нетленными деньгами, любил красное мясо, в котором еще не запеклась кровь, любил похотливых женщин с пышным телом и рыжими волосами, любил вино, пиры, грохот и шум безобразной музыки дикарей, которая услаждала его слух, восхищала его душу, воспламеняла сердце. Он любил рабов, чтобы они ползали в его ногах, выпрашивая у него жизнь, как собака кость… Но более всего гуньмо любил войны и битвы, любил убивать из лука, рубить секирой, колоть копьем, разить мечом, метать камни из пращей и слышать стоны умирающих, от которых ликовала его порочная душа. Злые дела гуньмо стали известны достойному даосскому монаху Чан-чуню, который прятался от людей в горах восточного Китая. Подобно мудрому Лао-цзе, он искал на земле то, чего здесь нет и что есть только на небе, помышляя о душевном покое и безмятежном счастье. Он жил в ущелье, пробитом грозой, питался одними зернами риса, пил воду из горного ручья и изготовлял талисманы, чтобы с их помощью сделать счастливыми несчастных. Свободное время он проводил в созерцании — он наблюдал жизнь, но не жил ею; он умертвил в себе все желания, у него больше не было желания даже желать… Так даосский монах Чан-чунь достиг наивысшей святости и полного покоя, каким обладают только мертвые, оставаясь живым. Все превозносили его, прославляли его, чтили его, и гуньмо пожелал встретиться с ним. Чань-чунь предпринял тогда свое первое дальнее путешествие в чужую страну, со свитой, посланной к нему гуньмо, и на его степных конях, не знающих усталости, боле выносливых, чем дромадеры, нетребовательных, как онагры. Много долгих дней и коротких ночей ехал он по голой степи без отдыха, и лошадь несла его с быстротой летящей стрелы, пока не достиг он места, населенного людьми. Они угощали его вареными лепешками с солью, которыми кормились всю свою жизнь, как лошади овсом, и не знали, что бывает что-нибудь лучше их и вкуснее. В другом месте даосскому монаху поднесли рыбу с огромным открытым ртом, как живую, совсем голую, без чешуи, недавно выловленную в море Сыр; он не стал ее есть. Наконец он достиг безбрежной Сыр-Дарьи, которую называли рекой Узгенда, она же была рекой Ходженда и Бенакета, рекой Шахрухии и рекой Шаша, рекой всех мест, мимо которых протекала она. Не без труда он переправился через нее по плавучему мосту со всей своей неторопливой свитой и нетерпеливыми степными конями. Путь его лежал теперь на юго-запад от реки, по «голодной степи», в которой не было ни воды, ни травы, ни жизни, ни смерти, откуда улетали птицы, уползали земные твари, убегали звери… После многих приключений Чан-чунь прибыл в страну Ахси, именем которой потомки усуней, кара-киргизы, поныне называют прекрасную Фергану. Гуньмо принял даосского монаха с почетом, как равного, вышел навстречу ему и, приблизившись на тридцать шагов, как это требовала степная учтивость, отвесил ему поклон. У Чан-чуня были спокойные, невозмутимые глаза и смешная монгольская бородка — всего лишь несколько длинных и тонких волос, похожих на тонкую паутину, и такие же усы, удлинявшие углы рта, отчего желтое его лицо лукаво улыбалось. Но это улыбались одни лишь его усы, в то время как лицо отшельника оставалось равнодушно-спокойным, смертельно-бледным, худым. Гуньмо ввел отшельника в свой шатер; на верблюжьих кошмах, в два ряда, сидели царские вельможи, одетые, как и женщины, по степному обычаю, в длинные белые рубашки, похожие на саван, сшитые в виде мешка, с широкими рукавами. Волосы у всех были заплетены в косы, как и у женщин, и покрыты высокими шапками, нарядно пестрыми, как оперение тропических птиц-самцов. На больших блюдах из красной меди рабы вносили зажаренных на вертеле оголенных молодых лошадок с отрубленными копытами; с распоротыми брюхами дымились кабаньи туши, убитые усуньскими детьми, и олени с отсеченными рогами. Приправой ко всему был рис, сваренный в изобилии в огромных котлах, залитый кипящим жиром с плавающими в нем бараньими внутренностями. В корзинах, плетенных из золотых прутьев, громоздились плоды со всех фруктовых садов его страны: были и маргитанские гранаты, полюбившиеся гуньмо, и таявшие от прикосновения к ним груши с берегов Ак-Буры, и медовые дыни из Тедженского оазиса. Большие позолоченные посудины, в которых может поместиться годовалый ребенок, были наполнены отменным миндалем из местности Кенд-и-Бадем; с этим миндалем гуньмо любил проводить свой досуг. Беспрерывно опустошались и снова наполнялись огромные деревянные чаны виноградным вином из собственных давилен гуньмо. Из дубленых кожаных мешков черпали ковшами теплое, еще пахнувшее выменем кобылиц, молоко. И удивился Чан-чунь всему этому изобилию, и обратился он к гуньмо со словами осуждения: — Зачем ты призвал меня к себе, великий покоритель земли? Веселье твое не веселит меня; яства твои, которыми пресыщаешь ты свое прожорливое чрево, противны мне, оскверняют меня; богатства твои вызывают у меня сожаление к тебе и стыд за тебя, а земные услады твои, которым предаешься ты с избытком от лености своего ума, отвратительны и неприятны мне, как и все другие отправления человеческого тела… Всё, что радует тебя, вызывает у меня печаль и великое огорчение; всё, что погружает тебя в грусть, является источником моей радости. У тебя есть всё. У меня нет ничего. И всё, чем обладаешь ты, не нужно тебе, ибо ты не знаешь покоя; душа твоя беспокойством полна, тревога никогда не оставляет тебя, и ум твой помрачен; вот уже десять лет, как твои отряды, подобно одержимым, движутся на протяжении десяти тысяч ли со смертельным оружием, чтобы творить зло, опустошать землю, умертвлять живых. Зачем? Разве мертвые приносят радость живым? Оставь безумные дела свои, за которые не будет тебе большего вознаграждения, чем смерть; она освободит тебя от всех желаний, исчезнут помрачения ума твоего, творящие зло, и вернется к тебе состояние покоя, полного покоя, абсолютного покоя, которого не знал ты на земле…