Виктор Робсман - Живые видения
Одни говорили, что Жан бежал с контрабандистами в Ливан, женился там на красавице армянке, потом переехал с семьей в Сирию; здесь он разбогател на подрядах, строил мосты, прокладывал шоссейные дороги. У него теперь своя вилла в богатой части Дамаска, на берегу живописной реки Барада. Лето проводит он с семьей на Средиземном море, на своей яхте, а зимой охотится в горах Антиливана на онагров и даманов, которые укрываются от людей на высоте более трех тысяч метров, но он легко находит их там… Другие видели Жана в Иране, в ночлежных домах, в караван-сараях, на проезжих дорогах, совсем опустившимся, давно не чесанным, в лохмотьях, выпрашивающим у персов подаяние. Он пристрастился к опиуму, всегда возбужден, рассказывает небылицы, потешает чернь и сам веселится, как выживший из ума. Он научился кричать петухом, смеяться, как гиена, плакать, как шакал. Обозлившись, он начинал лаять на людей по-собачьи, и так натурально, что суеверные персы гнали его от себя, били его палками, забрасывали камнями, ибо, по их вероучению, нет более нечистого животного, чем собака, и ее надо убить… Но достоверней всего были рассказы богомольцев-паломников, возвращавшихся со Святой Земли, из вечного Иерусалима. Богомольцы видели Жана у Гроба Господня, у предела Обретения Креста в храме Воскресения, и в Гефсиманском саду, и на Голгофе, облаченного в монашескую рясу с клобуком на голове и в сношенных армейских сапогах. Густая цыганская борода скрывает его аскетическую бледность. Он спокоен и умиротворен, он нашел то, что искал, и теперь он знает, кому обязан своей жизнью. Он уже больше не Жан, не помнящий родства, а смиренный инок Иоанн, русский по своему рождению, крещенный вторично в водах Иордана. Как далеки были теперь от него все смертные грехи!
Дружба врагов
«Бойтесь слабого врага более, чем сильного… Он старается тогда стать другом, когда не может быть врагом…»
СаадиГрузы всё прибывали и прибывали. Огромные океанские пароходы, напоминавшие высотные здания американских городов, стояли в бухтах Хор-Муса, в Бендер-Абассе, в Бушире, на всем южном побережье Персидского залива, и долго не разгружались. Все доки, портовые склады и временные бараки, сооруженные под амбары, были загромождены, завалены всевозможными товарами, приходившими из Нового Света, чтобы снабжать Советскую армию всем, что нужно для войны. Но чтобы переправить эти срочные военные и хозяйственные грузы с юга страны на север, они должны были пройти длинный путь через безводную пустыню Гермезир, через необитаемые степи Даште-Кевир, через мертвые солончаковые топи и соляные пустыни Джаз-Мориана, где озера превращаются на лето в знойную пустыню, пересечь всё Иранское плоскогорье от Персидского залива до Каспийского моря. И всё же это был самый короткий, самый безопасный путь в условиях военного времени. Стали прокладывать новые дороги, которые должны были заменить караванные пути. Кипящий гудрон, напоминавший лаву, извергнутую действующим вулканом, еще дымился на дорогах, но движение по ним не приостанавливалось ни днем, ни ночью, как движение земли вокруг солнечной системы. Вдоль этих новых дорог на всем их протяжении встречались теперь колодцы, и возле них селились пастухи со своими баранами, и волы впрягались в доисторические каменные сохи, и рабочие лошади тянули свою арбу. Новые дороги внесли оживление и в дальние селения, они привлекли к себе всех бедняков страны, и каждый надеялся, что, может быть, теперь и ему здесь что-нибудь перепадет; американские солдаты сорят деньгами, они богаче и добрее иранских генералов. С израненными ногами, распухшими и кровоточащими от долгого пути через труднопроходимые горы и обнаженные пустыни, водоносы приносили сюда в своих лоснящихся бурдюках питьевую воду, чтобы на ней разбогатеть; вода в этих местах дороже нефти. Мелкие ремесленники раскладывали при дороге свои ручные изделия из глины и камня, привлекая ими жадных к старине чужеземных солдат. Женщины, никогда не выходившие за пределы своих непроницаемых дворов, сбегались к этим новым дорогам, точно к большой воде, и попрошайничали. Появились торговцы со своими понурыми ослами, которых нагружали всем, что у них есть. Едва передвигаясь на худых ногах, ослы несли в ковровых мешках каменную соль, глыбы овечьего сыра, медовые финики, втоптанные в бидоны из-под бензина, гранаты, сочившиеся словно свежей кровью, и порожние кувшины из необожженной глины, чтобы лучше стыла в них вода. Торговцы останавливались возле новой дороги и с открытыми ртами провожали тяжелые грузовики, затянутые брезентом, следовавшие один за другим, как караваны верблюдов в пустыне, и им не видно было конца. В своей мелочной торговле они привыкли взвешивать товары на мискали — золотники или на батманы — фунты, но никогда еще не слыхали они, что бывает вес тяжелее харвара — веса, который может поднять осел. Каким же весом взвешивают эти горы съестных припасов, которыми кормят теперь американцы русских солдат? Какими числами подсчитывают они амуницию и военное снаряжение, без которого Советская армия не могла бы вести войны? — Всё для войны, всё для войны… — бормотал почерневший от солнца дервиш, сидя при дороге с протянутой рукой. Слезящимися глазами он провожал пробегавшие мимо него грузовики, точно это были гробы, наполненные мертвецами. Стареющий Тегеран, полный увядающей прелести, помолодел в эти дни войны; все говорили, что война сделала его красивым, принарядила улицы, вытеснила с них дремлющих лошадей со старомодными экипажами, внесла оживление в каждый скучающий дом. Все теперь здесь бойко торговали: женщины — своей любовью, менялы — иностранной валютой, антикварные лавки — изделиями старины, примитивами древней персидской живописи. Заокеанские солдаты набрасывались на сувениры, как на нефтяные акции; за всякую грубую подделку они платили не меньше, чем за ласки продажной женщины, завернутой в стыдливую чадру. Всякий подлог был теперь в большом ходу, и торговцы древностями, не теряя времени, наживались на обмане. Защитный цвет преобладал теперь здесь над всеми другими красками города. Никогда прежде на улицах этой азиатской столицы не встречалось такого разнообразия военных форм, такого количества иноземных солдат и генералов в причудливых головных уборах; одни были в кокетливых беретах, другие — в заломленных фетровых шляпах с аистовыми перьями; в пилотках набекрень, едва державшихся на бритых головах; в польских конфедератках с затейливой кисточкой, в белоснежных тюрбанах, напоминавших свадебные торты; в высоких и круглых картузах на манер кивера… В эти беспокойные дни здесь можно было встретить представителей всех видов оружия, различного рода войск из разных стран Старого и Нового Света. Редко встречались здесь только советские солдаты, одетые в мешковатую военную форму и в тяжелые армейские сапоги; не видно было и советских генералов, всегда наряженных, как на параде, и обвешенных орденами, как цыганки монистами. Прибрав весь север страны в свои руки, они с первых дней замышляли там что-то недоброе, а свободный от оккупации Тегеран был для них как бы запретной зоной; они старались не показываться там на людях, не пугать мирных жителей и не раздражать своих союзников, друзей, пока они были им нужны. Они скучали среди могил мусульманских святых и памятников древности в небольших городках, мимо которых проходили стратегические дороги, неся службу по их охране. У них было насмешливое, пренебрежительное отношение ко всему прошлому, к старине, ко всему, чего они не знали. Какая отсталая жизнь! Нет ни клубов, ни кинотеатров, ни «парков культуры и отдыха», ни даже «красных уголков», где можно было бы культурно провести время. Все читают только Коран, как будто после него не было написано ни одной культурной книги… Они выжидали конца войны, чтобы научить персов своей культурной жизни. И в памятные дни «встречи на Эльбе» в Тегеране стало особенно тревожно, точно для персов не кончалась, а только начиналась война; красные тучи надвигались на столицу с севера, тогда как на юге союзные войска оставляли страну. На улицах столицы стали появляться теперь осмелевшие советские солдаты и офицеры, парами, группами, толпами. Они были очень развязны, точно вся земля принадлежала теперь им одним. Они говорили: — Ну вот, мы покончили с нашими врагами, а теперь настало время приняться за наших друзей…
Сказание о стране усуней
Они были бесстрашны. Они могли выставить сто восемьдесят восемь тысяч (и даже немного больше!) отчаянных воинов, приросших к седлам своих степных коней, бесстрашных, как и их всадники. Их боялись все народы и племена, населявшие Семиречье, и далеко за Сыр-Дарьей в Мавераннахре, и к северо-западу от Ферганы, и на берегах необъятного и бездонного озера Иссык-Куль. Они были страшнее урагана на море, песчаной бури в пустыне, огня и лавы действующего вулкана. Надо быть очень равнодушным к жизни, чтобы обладать храбростью, подобной их! Такими были усуни или уйсуны, ставшие известными нам много столетий спустя под именем киргиз-казацкой орды. Своим обликом они были весьма отличны от других народов западного края. Ныне — это тюрки с голубыми глазами и рыжими бородами, порой их принимают за арийцев с индоевропейской кровью, но есть в них кровь и желтой расы, благодаря одной китаянке, выданной против ее воли за усуньского вельможу, и летописец находит в них также сходство с обезьянами, говоря, что они «суть потомки их…». У них был свой царь, носивший титул гуньмо. Ему принадлежала земля и небо всего его царства и шестьсот тридцать тысяч человеческих душ с табунами их лошадей, со всем крупным и мелким рогатым скотом и пастбищами. Его почитали наравне с воздухом, которым дышали, наравне с небесными светилами, с водами рек и озер. Он повелевал! Он властвовал! Ему не было равного! Кочевья усуней занимали равнинную часть Семиречья с землей ровной и травянистой, где часто шли дожди и бывало студено зимой, а поодаль, в горах, было темно от хвойных лесов; там дети усуней приучались убивать маралов, вепрей, антилоп; с малолетства они уже знали, как пользоваться рогатиной с длинным древком, чтобы зверь не ушел живым. В солнечные дни и в непогоду гуньмо объезжал свои владения и кочевья пастухов, наказывал смертью виновных, даровал жизнь невинным, выслушивал жалобы, примирял враждующих, возвращал мужьям их жен, которые по праву степного закона оставляли обедневших своих мужей и вступали в брак с теми, кто был богаче, у кого были бо'льшие табуны лошадей, больше вяленого конского мяса и кобыльего молока… Потом гуньмо делал смотр своим боевым коням, заглядывал в амбары, спускался в глубокие погреба, пересчитывал там мешки, наполненные, точно зерном, монетой собственной чеканки, и шел на склад оружия: здесь было всё, что нужно для войны, и он не мог этому не порадоваться. С любовью варвара он брал в руки пращи для метания камней, долго любовался рогатинами и копьями, секирами и стрелами, мечами и кольчугами и, как дикарь, радовался пищалям, заряженным свинцом. Всего этого было у него неисчислимо много, могло хватить ему на много войн, на много, много лет. И сердце гуньмо, преисполненное гордостью завоевателя, рвалось в бой. Между войнами гуньмо скучал; он изучал небо, призывал к себе ученых звездочетов, вел с ними долгие беседы о небесных телах, которым поклонялся. С доверием ребенка гуньмо слушал их рассказы о загадочной жизни «двойных» звезд, подобных двоящимся душам людей, от которых происходят все их заблуждения, и о звездах «переменных», толпящихся, как стадо овец, на Млечном Пути; изменчивые, как желания, они горят красным светом, иногда — белым, но никогда зеленым или голубым, как звезды других созвездий. Старый, слепнущий звездочет, сухой, как мертвое дерево, с заплетенными, как у девочки, косичками, узнавал по ним о всех событиях жизни, какие когда-либо происходили на земле и какие когда-либо произойдут до скончания века. Перед походом гуньмо оставлял крепость, переселялся в свой царский шатер, в ставку, носившую название Чигу, на юго-восточном берегу необъятного и бездонного озера Иссык-Куль. С зачатым в чреве ребенком царица следовала за своим повелителем-мужем в степной шатер; она не оставляла его даже в походе, даже на поле брани. Рожденный сам от кровосмешения, по обычаям степной жизни, гуньмо не был заинтересован в супружеской любви царицы, приходившейся ему сестрой и внучкой в одно и то же время; он не дорожил ее жизнью. Он любил золото. В его большом, как поле, шатре, покрытом войлоком, всё, чем пользовался гуньмо, было сделано из червонного золота, и оно ослепляло его, словно это были осколки упавшего на землю солнца. Суеверное чувство удерживало гуньмо от серебра; в каждом серебряном слитке он узнавал мертвую звезду, а это было для него равносильно тому, что увидеть мертвым одного из своих богов. Достигнув высокой степени могущества, гуньмо не устрашился предпринять поход против кровожадных гуннов, ненавидевших всех живых и не почитавших мертвых. Одичавшие от крови гунны чем-то нравились ему — может быть, своим презрением к жизни или своим озлоблением против людей… Жизнь без войн была бы для гуньмо безрадостной и невыносимой; он прозябал среди земных утех и услад, которые доставались ему легко, без труда, без битвы и без боя. Он любил погружать свои руки в мешки, наполненные нетленными деньгами, любил красное мясо, в котором еще не запеклась кровь, любил похотливых женщин с пышным телом и рыжими волосами, любил вино, пиры, грохот и шум безобразной музыки дикарей, которая услаждала его слух, восхищала его душу, воспламеняла сердце. Он любил рабов, чтобы они ползали в его ногах, выпрашивая у него жизнь, как собака кость… Но более всего гуньмо любил войны и битвы, любил убивать из лука, рубить секирой, колоть копьем, разить мечом, метать камни из пращей и слышать стоны умирающих, от которых ликовала его порочная душа. Злые дела гуньмо стали известны достойному даосскому монаху Чан-чуню, который прятался от людей в горах восточного Китая. Подобно мудрому Лао-цзе, он искал на земле то, чего здесь нет и что есть только на небе, помышляя о душевном покое и безмятежном счастье. Он жил в ущелье, пробитом грозой, питался одними зернами риса, пил воду из горного ручья и изготовлял талисманы, чтобы с их помощью сделать счастливыми несчастных. Свободное время он проводил в созерцании — он наблюдал жизнь, но не жил ею; он умертвил в себе все желания, у него больше не было желания даже желать… Так даосский монах Чан-чунь достиг наивысшей святости и полного покоя, каким обладают только мертвые, оставаясь живым. Все превозносили его, прославляли его, чтили его, и гуньмо пожелал встретиться с ним. Чань-чунь предпринял тогда свое первое дальнее путешествие в чужую страну, со свитой, посланной к нему гуньмо, и на его степных конях, не знающих усталости, боле выносливых, чем дромадеры, нетребовательных, как онагры. Много долгих дней и коротких ночей ехал он по голой степи без отдыха, и лошадь несла его с быстротой летящей стрелы, пока не достиг он места, населенного людьми. Они угощали его вареными лепешками с солью, которыми кормились всю свою жизнь, как лошади овсом, и не знали, что бывает что-нибудь лучше их и вкуснее. В другом месте даосскому монаху поднесли рыбу с огромным открытым ртом, как живую, совсем голую, без чешуи, недавно выловленную в море Сыр; он не стал ее есть. Наконец он достиг безбрежной Сыр-Дарьи, которую называли рекой Узгенда, она же была рекой Ходженда и Бенакета, рекой Шахрухии и рекой Шаша, рекой всех мест, мимо которых протекала она. Не без труда он переправился через нее по плавучему мосту со всей своей неторопливой свитой и нетерпеливыми степными конями. Путь его лежал теперь на юго-запад от реки, по «голодной степи», в которой не было ни воды, ни травы, ни жизни, ни смерти, откуда улетали птицы, уползали земные твари, убегали звери… После многих приключений Чан-чунь прибыл в страну Ахси, именем которой потомки усуней, кара-киргизы, поныне называют прекрасную Фергану. Гуньмо принял даосского монаха с почетом, как равного, вышел навстречу ему и, приблизившись на тридцать шагов, как это требовала степная учтивость, отвесил ему поклон. У Чан-чуня были спокойные, невозмутимые глаза и смешная монгольская бородка — всего лишь несколько длинных и тонких волос, похожих на тонкую паутину, и такие же усы, удлинявшие углы рта, отчего желтое его лицо лукаво улыбалось. Но это улыбались одни лишь его усы, в то время как лицо отшельника оставалось равнодушно-спокойным, смертельно-бледным, худым. Гуньмо ввел отшельника в свой шатер; на верблюжьих кошмах, в два ряда, сидели царские вельможи, одетые, как и женщины, по степному обычаю, в длинные белые рубашки, похожие на саван, сшитые в виде мешка, с широкими рукавами. Волосы у всех были заплетены в косы, как и у женщин, и покрыты высокими шапками, нарядно пестрыми, как оперение тропических птиц-самцов. На больших блюдах из красной меди рабы вносили зажаренных на вертеле оголенных молодых лошадок с отрубленными копытами; с распоротыми брюхами дымились кабаньи туши, убитые усуньскими детьми, и олени с отсеченными рогами. Приправой ко всему был рис, сваренный в изобилии в огромных котлах, залитый кипящим жиром с плавающими в нем бараньими внутренностями. В корзинах, плетенных из золотых прутьев, громоздились плоды со всех фруктовых садов его страны: были и маргитанские гранаты, полюбившиеся гуньмо, и таявшие от прикосновения к ним груши с берегов Ак-Буры, и медовые дыни из Тедженского оазиса. Большие позолоченные посудины, в которых может поместиться годовалый ребенок, были наполнены отменным миндалем из местности Кенд-и-Бадем; с этим миндалем гуньмо любил проводить свой досуг. Беспрерывно опустошались и снова наполнялись огромные деревянные чаны виноградным вином из собственных давилен гуньмо. Из дубленых кожаных мешков черпали ковшами теплое, еще пахнувшее выменем кобылиц, молоко. И удивился Чан-чунь всему этому изобилию, и обратился он к гуньмо со словами осуждения: — Зачем ты призвал меня к себе, великий покоритель земли? Веселье твое не веселит меня; яства твои, которыми пресыщаешь ты свое прожорливое чрево, противны мне, оскверняют меня; богатства твои вызывают у меня сожаление к тебе и стыд за тебя, а земные услады твои, которым предаешься ты с избытком от лености своего ума, отвратительны и неприятны мне, как и все другие отправления человеческого тела… Всё, что радует тебя, вызывает у меня печаль и великое огорчение; всё, что погружает тебя в грусть, является источником моей радости. У тебя есть всё. У меня нет ничего. И всё, чем обладаешь ты, не нужно тебе, ибо ты не знаешь покоя; душа твоя беспокойством полна, тревога никогда не оставляет тебя, и ум твой помрачен; вот уже десять лет, как твои отряды, подобно одержимым, движутся на протяжении десяти тысяч ли со смертельным оружием, чтобы творить зло, опустошать землю, умертвлять живых. Зачем? Разве мертвые приносят радость живым? Оставь безумные дела свои, за которые не будет тебе большего вознаграждения, чем смерть; она освободит тебя от всех желаний, исчезнут помрачения ума твоего, творящие зло, и вернется к тебе состояние покоя, полного покоя, абсолютного покоя, которого не знал ты на земле…