Владимир Колыхалов - Кудринская хроника
Я прошагался. Я голоден и радешенек-рад, что есть рядом близкая мне душа, чуткое, доброе сердце!
— Жду, а тебя все нет! — восклицает Гроховский.
— Нашел еще земляков. А с ними — ты знаешь — не заторопишься.
— Давай за уху принимайся. С пылу горячая — из окуней.
Беру большую миску, ставлю на землю между колен. И мы начинаем наш поздний ужин.
Длится он долго, ибо спешить нам некуда. Жарим еще распластанных окуньков на рогульках, на чапсах по-местному. На угли капает жир и шипит.
Раскинулась теплая ночь. По звездному небу, на склоне его, бегут навстречу друг другу два спутника.
За островом по Оби — слышно — прошел пароход, посипел паром, побухал колесами.
Владимир Григорьевич был задумчив. Я ожидал, что вот теперь-то он мне все и скажет. Чувствовала душа!
— Ты знаешь… в семье у меня кавардак, — услышал вдруг я. — Ни понимания не стало, ни искренности. Ушел бы жить в мастерскую, да старую мать туда за собой не потащишь. Сколько пережила она, бедная, сколько сил положила, внуков воспитывая, а сейчас — не нужна. Не в чести у невестки своей! Взрывы и слезы чуть ли не каждый день. Устал я… И что-либо изменить бессилен…
Он долго, вдруг распахнувшись, рассказывал о жизни, о боли, которая точит и точит сердце. Я уже многое слышал. О многом догадывался. Но трагизм его положения по-настоящему понял только теперь. И тяжко мне тоже стало от собственного бессилия, еще большего, чем у него…
Природа, конечно, снимала всю накипь с души. Мы, тогда с ним исходили все ближние и дальние села, деревни, места и местечки. И тайга нас скрывала от человеческих глаз. И морошковые болота мы находили. И на глухих дальних озерах рыбачили. И говорили открыто, прямо. И мне иногда казалось, что обидное, тяжкое минуло, а осталось все светлое, животворящее — здоровое отношение к жизни, любовь к искусству и желание еще и еще торить в нем свою единственную дорогу.
…И опять я на дергачевском причале. Теперь уже друг не встречает, а провожает меня. Я уезжаю вниз, он остается, чтобы вскоре тоже уехать — вверх.
Пароход «Омск» катится к нам, идет на разворот, пристает на минутку взять горсточку пассажиров. Мы обнимаемся, дарим крепкие рукопожатия, а на душе — грустно и горестно.
— Еще встретимся! — кричу я ему уже с палубы.
— Да, да…
Он машет. Ветер треплет его густые длинные волосы. Дым из трубы парохода порывами ветра то застилает его, то открывает. Дым черный, коптящий, клубами. Что-то есть в этом дьявольски для меня неприятное.
Зачем этот дым сейчас здесь?
— Пока-а! — слышу я за шумом колес и ветра.
Удаляется берег, где он все еще так же стоит, подняв над головой правую руку. А в сердце моем все нарастает и нарастает тревога. Тревога медленно переходит в боль. И я ухожу в каюту.
Прежде, бывало, едва ступишь на палубу, как почувствуешь радостное волнение оттого, что будешь смотреть и смотреть на этот простор, на плывущие берега, будешь полною грудью вдыхать сырой ароматный воздух. Но сейчас ничего похожего я не испытываю. Не потому ли, что просидели всю ночь у костра и разговор наш был грустный, а не веселый? Чувствовал я, как хотелось ему поехать со мною дальше, проплыть по таежному Тыму или еще куда, но душа его раздваивалась. Через что-то не мог он перешагнуть, от чего-то не мог отказаться.
— Уйди, отстранись, — говорил я ему. — Узы порваны…
Он вздыхал, и лицо его становилось печальным до жалости.
— Тебе об этом судить легко… А дети? А мать моя? Во мне не хватает решительности.
Я сердился и в чем-то был прав, а в чем-то и не был. Да, чужую беду не разведешь руками.
В каюте мне тесно и душно, я выхожу на корму. Владимир Григорьевич еще не ушел — вижу его фигуру, одинокую, тонкую. Но удаляется, все удаляется берег, и вот уже скрылся из вида костер.
…До трагедии было тогда далеко, но кто мог подумать, что она его не минует?..
1981 г. ТомскКудринская хроника
Глава первая
Хрисанф Мефодьевич Савушкин был смолоду удалой, удосужлнвый, все в руках у него горело и спорилось — и когда конюшил, и когда на быках ездил за полета верст, и когда в пастухах ходил, и когда выпекал отменного вкуса буханки в колхозной пекарне. И по дому всякое дело его любило, и чужому делу (соседям помочь, например) он радел как своему собственному. Но таежные промыслы, охота на крупных зверей и добыча пушнины уж многие годы целиком завладели Хрисанфом Мефодьевичем, не шли ни в какое сравнение с иными страстями, привычками и работами. Тайга так обратала его, связала таким узлом, что он теперь и помыслить не мог себя на другом месте.
Тайны урманов, повадки зверей и птиц начал он постигать еще с детства, а помогал ему в этом Кирилл Тагаев, крещеный тунгус. Савушкина наделила природа веселостью, мягкостью и добротой, однако не был лишен он суровости, крутости и всего того, что называют в нарымской земле «чалдонским норовом». Лба Савушкин отродясь не крестил, в черта и ведьм не верил, а вот суеверным считался, и не без причины на то. Терпеть не мог Савушкин, если его ненароком, а то и для пущего раззадоривания спрашивали, куда собирается он, куда держит путь. И особенно становилось невмоготу Хрисанфу Мефодьевичу от этого «куда», когда он отправлялся на промысел. На него это действовало, точно удар кнутом. Застигнутый «страшным» словом врасплох, охотник смахивал с себя шапку, бил ею оземь и выкрикивал злым, сорванным голосом:
— «Куда! Куда!» Закудычили, язви вас! К черту; катитесь — вопрошатели!
После такого тычка в спину Хрисанф Мефодьевич снимал лыжи, если на лыжах стоял, расседлывал своего Солового, если намеревался в седло сесть. Убиралось ружье, вешался на гвоздь патронташ, и задуманное, желанное откладывалось до другого раза.
Так бывало всегда, сколько помнит себя Савушкин, добравший без мала уже до шестого десятка.
А вчера он впервые в жизни поступил вопреки укоренившейся в нем привычке…
К нему чуть свет заехали в зимовье директор Кудринского совхоза Николай Савельевич Румянцев, по натуре большой весельчак и ловкий просмешник. Близ зимовья Хрисанфа Мефодьевича пролегала дорога, проторенная вездеходами буровиков, геологов, сейсмиков. Румянцев направлялся по этой дороге в Тигровку, самое дальнее отделение хозяйства (целых семьдесят верст от центральной усадьбы), добрался до избушки Савушкина, которого знал хорошо и давно, и надумал попить у него чаю со своим шофером Рудольфом Освальдычем Теусом. Ясное дело, Хрисанф Мефодьевич, любивший встречать гостей, всполошился, сбегал на речку Чузик, что протекала рядом, поднял из-подо льда мордушу, вытряхнул из нее с дюжину ершей, двух крупных щук и подъязка, быстро спроворил уху, накипятил чаю и от души угостил заезжих. Разговор за столом шел бойкий, веселый, Румянцев расспрашивал об охоте, посетовал заодно с Хрисанфом Мефодьевичем, что так неожиданно, вдруг, выпало много снегу, что собаке трудно по таким сугробинам гнать зверя, полюбопытствовал, не нужна ли охотнику помощь, а потом, сотворив на своем узком лице хитренькую усмешку и посверкивая глазами, спросил:
— Ты сегодня куда востришь лыжи, Хрисанф Мефодьевич?
Ну и все! Опрокинулось вверх дном застолье, сбился, как выплеснулся, веселый настрой. Нижняя губа у Савушкина оттопырилась, лоб наморщился и осыпался потом, левый глаз (правый был у него поврежден, стрелял он с левого плеча) гневно забегал по сторонам, словно ища, за что бы ухватиться, за какой увесистый предмет. Хрисанф Мефодьевич горячился, клокотал, как крутой кипяток, но быстро остыл, что тоже было чертою его характера.
Отходчивость Савушкина была всем хорошо известна. Румянцев еще продолжал смеяться, а Теус, крупный, широкий мужчина из обрусевших эстонцев, помалкивал да с укором поглядывал на директора. Дернула же его нелегкая подшутить над Хрисанфом Мефодьевичем! Пропала у человека охота — весь день теперь просидит в зимовье…
Нежданные гости уехали, а Савушкин стал думать, за что бы взяться, чтобы не терять время даром. Но стоявшее в углу ружье и нетерпеливое повизгивание собаки, верного его друга Шарко, до нытья в сердце звали Хрисанфа Мефодьевича в тайгу. Ведь такой был настрой со вчерашнего дня. Ночью не спал, ворочался, представлял себе, как пойдет завтра вниз по Чузику, заберется в самый дальний край угодий, проверит, есть ли следы норки и соболя, да заодно и лосей разведает: скоро за мясом прикатят буровики, но брать им с собой пока нечего — все лицензии целы, ни по одной еще зверя не отстрелял. Савушкин вспомнил свою прежнюю жизнь колхозника и подумал, что охотник-промысловик, в отличие от землепашца, существует по иному порядку, как бы вопреки известной поговорке о лете-припасихе и зиме-подберихе. У охотника весь навар выпадает на зиму: и мясо диких копытных, и боровая дичь, и пушнина. А коли так, сказал себе Хрисанф Мефодьевич, нечего прохлаждаться — седлай Солового, кидай за спину ружье, приторачивай сумку, и в добрый путь. Дьявол съешь его с потрохами, это «куды»! Плюнуть да растереть…