Елена Скульская - Мраморный лебедь
– Вот видите, – говорит, сглатывая, пытливый студент, крепко прижавшись к спине профессорши, которая так и не решила, как ей реагировать, – вот видите, что-что, а бездуховность нам не грозит.
– Вы правы, – подхватывает Игнатий Эрнестович Коробейников, потерявший в воде диктофон, но нашедший свою аудиторию, – нам грозит только мировой заговор. И у Пушкина цевница – тоже фаллический символ, что важно.
– Не смотри, – поет тенор растрескавшемуся на жаре лакированному баритону, – не смотри, а я, как настоящий художник, сейчас вот посмотрю и пойду жрать вразнос весь фастфуд, который есть на пляже.
– Маманя, хочу в тюрьму, – шепчет Сашка, забивая нож в мокрый песок и придавливая его маленьким булыжником, обгрызенным ребенком.
Любовь
Выпало много снега. Огромное дерево было срублено и лежало на снегу. Густая черная шевелюра кроны. В ней тифозными вшами медленно перебирались вороны, подрагивая хвостами.
Они знали, что дерево умерло и не встряхнет головой.
Вот бы я отвела его в больницу, только раньше надо было это делать. Там бы намазали керосином, остригли бы наголо…
А теперь они елозят в густых волосах, выбираясь иногда на проборы просветов.
Насекомые, сгорбленно смотрящие себе под ноги, награждаются за внимательность постоянными находками.
Они двигаются с круглой лупой, ничего не пропускающей.
Сосредоточенная их медлительность всегда приковывала мое внимание предощущением гроба. Там, неподвижная, белая, я буду терпеливо сносить их вхождения в нос, в уши, где они будут находить для себя что-то важное и ценное. То, что они находят, перед ними беззащитно в силу микроскопической крошечности. От которой пространство отречется – не заметит. (Пространство всегда отрекается от своих – ничего не стоит даже оторвать кусок суши, отшвырнуть – будет остров, будто карман или рукав на пальто оторван, – ничего не скажет).
В конце концов, они покрывают все дрожанием и шевелением.
Только снег может им противостоять.
Приходит официант, сдергивает скатерть, они падают там, сходят с ума, гибнут, он накрывает новую скатерть, но тут слетаются голуби.
Голуби слетаются летом. Они топчут чашки, блюдца, отщипывают куски булки, макают в кофе с молоком и сглатывают, давясь. Летом голуби налетают на кафе, и если побежать за голубем, то он ни за что не полетит, а побежит перед тобой, будет бежать быстро-быстро, пригнув спину, и голову будет втягивать в плечи, и клюв будет торчать козырьком фуражки.
Хорошо было бы иметь обезножевшую мамашу или горбатую сестру…
И еще одну сестру с негнущейся ногой, отставленной в сторону, будто костыль, будто так дерево выросло с раздвоенным стволом, так бывает, и еще хорошо бы у нее во всю щеку был лишай, как на стене дома разросся дикий виноград, нет, так мне не нравится, так очень много воздуха, листьев, пусть лишай будет похож на замшевую мышь, она там притаилась на лице и тихо-тихо, совсем незаметно его прогрызает. Насквозь.
Обезноженная мамаша, и детские розовые опрелости у нее на спине, и я могу ее пеленать.
А с сестрой можно гулять вечером, она будет отставлять деревянно свою ногу, будто ножку стола или стула, и мы будем гримировать, закрашивать ей лишай, будем гулять, а навстречу завидный такой мужчина, я его знаю, видела по телевизору, у него половина тела парализована – подмороженный куриный окорочок, ножку приставляет, будто хочет взлететь и крылышком машет.
Горбатой сестре мы бы потом все рассказывали, а она бы не верила, всплескивала руками. Как это, неужели, – такой завидный, и можно встретить на улице.
Я бы им всем сразу что-нибудь вкусное приготовила, от себя бы оторвала.
И еще я бы никуда не могла выходить – ни в гости, ни на праздник, куда же я пойду, как же я их оставлю?
– Мама, – говорила бы я теплым летним вечером, – мама, так хочется посмотреть на звезды, на небо, на бледную луну хочется посмотреть, мама.
– Иди, доченька, – отвечала бы мама, – ты иди, все будет хорошо, ты меня только сначала сдай в больницу умирать, а потом иди смотреть, конечно, зачем тебе мать-старуха с розовыми пролежнями, скорей бы мне помереть, чем терпеть такое отношение к себе дочери! – и стала бы так бить себя в грудь, по кружевам ночной рубашки, потому что она у меня всегда чистенькая, а рубашечка с желтыми розами и в кружевах, и стала бы кашлять, и специально запрокидывала бы голову во время кашля, чтобы он не прекращался, а не наклонялась бы вперед, так ведь кашель быстро кончается.
А я собираюсь себе на прогулку бледную луну смотреть, подхожу в коридоре к зеркалу, вижу, как мамаша в своей комнате пытается сползти с кровати.
Сползла. На тумбочке у нее бинт лежит. Не знаю зачем, просто лежит, так она этот бинт взяла, задрала ночную рубашку в розах и стала себе коленку перебинтовывать.
– Доченька, я упала, у меня сломалось колено, я умираю.
Ну как тут уйдешь! И я остаюсь дома.
– Нет, – говорю, – я не сержусь, мне и не очень-то хотелось, я поиграю лучше с тобой в карты.
И мы садимся все вместе, а горбатая сестра на табуреточку, она губы накрасила, горбатая, веселится, да и все радуются, чувствуют, что все хорошо стало в доме.
Я так никогда никуда и не выхожу. Но иногда специально забираюсь под диван и смотрю, что будет происходить.
Мамаша может только ползать или передвигаться на костылях, ноги у нее – как два стебелька в жару, подворачиваются и на землю ложатся.
Вот она встала на четвереньки и волочет в комнату детскую ванночку. Может быть, эта та самая ванночка, в которой она меня купала в детстве.
В детстве меня мама еще не любила, потому что родила меня не она, а папина любовница. Папа пришел со свертком, со мной, брошенной его любовницей, и мама не посмела меня выбросить. Не посмела от ненависти, чтобы всегда видеть перед собой его пьяненький идеал, держать этот самый идеал при себе, на глазах. Потому что папа пил и любил не таких женщин, как моя мама; он любил похожих на кувшины, с заведенными назад руками, будто крыльями, будто они хотят взлететь.
Те, что хотят взлететь, всегда улетают. В старости они садятся на дерево и ползают по его черной шевелюре.
А потом, когда папа умер, мама меня полюбила. Я купаю ее теперь в ванночке, в которой она купала когда-то меня маленькую.
Она волочет ванночку, а я лежу под диваном, будто еще не известно, кто из нас маленький, а кому перед смертью хочется солененького.
Она умерла, а потом еще раз, с подвязанной челюстью, выскочила на костылях в коридор и закричала: «Что на ужин? Не будет ли селедочки?!».
Бросила костыли, расставила ножки и, согнув их в коленях, быстро-быстро, как таракан по стеночке, побежала в уголок, уткнулась в него маленькой плоской головой и замерла, похихикивая беззвучно, просто зашлась от молчаливого смеха, затряслась, – так удачно удалось спрятаться, затаиться…
Я вылезла из-под дивана сразу повзрослевшей. Нашла ее и похоронила. А утром все сначала: стонет и просит выкупать ее в ванночке, поменять ей ночную рубашку на другую – с сиреневыми квадратиками, байковую.
Прелесть как она выглядит вымытая, в свежей рубашечке, а еще я духами ее побрызгаю сверху, милая моя любимая мамочка. Всегда со мной, и никуда я от нее не денусь.
Но у меня есть враг. Он живет у нас во дворе и всем распоряжается. Он хватает дворника за рукав, заставляет нагнуться к нему и бьет его клювом по голове. Этот туго набитый рыбой карлик метит в мою горбатую сестру. От него воняет рыбой, и я не могу сестре разрешить выйти за него замуж. Баклан, конечно, знает, что я не отдам ему сестру на съедение, но когда я лежу под диваном, то он прилетает и садится на подоконник, а горбатая кладет голову на подоконник, она как раз ростом до подоконника, то есть они с бакланом одного почти роста, и они переговариваются.
Она близко-близко придвигается к стеклу и так старательно смотрит, что даже начинает дышать ртом, и кусок стекла вокруг ее рта запотевает, и он смотрит на нее своим круглым глазом и клювом постукивает в окно, а она уворачивается щекой от клюва, будто пока еще не дает себя поцеловать. Он летит к мусорным бакам и приносит ей кильку, она открыть окно не может, ей не достать, но рот открывает – она берет его подарок, ей приятно. Но между ними стекло и я, и им никогда не быть вместе…
Конечно, у меня все есть, раз у меня есть две сестры и мамаша, и я не могу их ни на секунду оставить.
Однажды мы шли с сестрой, у которой лишай и отставленная, как у дерева, нога. И на нее многие оглядывались, но не только потому, что она такая, а потому, что она всем смотрела в лицо и спину выпрямила гордо, и я в тот день очень ладно замаскировала ей лишай и гордилась, что вот так я удачно и правильно все устраиваю им в жизни, и я не удержалась и гордостью своей поделилась с сестрой. А она вдруг сказала мне так зло, у убогих бывает такое вот страшное зло:
– Ты паразитируешь на нашей любви.
Как я могу паразитировать? Как?