Елена Скульская - Мраморный лебедь
– В нашей стране национальность не имеет значения, все – советские люди.
Но все-таки я догадалась, что советские, особенно бесстрашные партизаны, мои кумиры, шедшие босыми по снегу к виселице и гордо смотревшие в глаза своим палачам, – русские.
И я, наверное, лет до двенадцати придумывала разные истории, в которых то отец моей матери – загадочный Владимир Фельдман – оказывался русским, то прадед Виноградов, владелец мельницы, обнаруживал русские корни и, значит, побеги, то я сама, пренебрегая родством, преображалась в русскую.
Во всяком случае, когда один мой одноклассник стал корить другого за то, что тот до сих пор не прочел Ильфа и Петрова, а их романы уже положено было в нашей среде знать наизусть, второй ответил:
– Евреев не читаю!
И это было у меня в доме, и я промолчала. И спрашивающий – русский – промолчал. И он же, посмотрев на моего знакомого из другой школы – Лёву, заметил с некоторым раздраженным удивлением:
– Какие, однако, у них странные имена!
Мама внушала мне с детства, что я некрасива, собственно говоря, уродлива. У меня припухшая нижняя губа, оттопыренная в обиде, я не хочу заплетать косы, я высокомерна, зла, улыбаюсь, как улыбались фашисты, глядя на чужую беду.
В двенадцать лет я решилась остричь ненавистные косы; парикмахерша с сомнением посмотрела на мои волосы:
– Слишком густые, да еще и вьются! Девочка, тебе надо их снизу выбривать машинкой, прореживать, чтобы так много не было! Куда тебе столько!
Я вернулась домой с короткой стрижкой. Мама медленно, как в немом кино, подняла на меня взгляд, исполненный отвращения. Сели обедать. Я видела свое отражение в стекле горки с хрусталем, и отражение мне нравилось.
– Ну, – перехватила мама мой взгляд, – теперь видишь, что ты урода? Просто урода! Видишь, что ты урода, видишь! – и не в силах справиться с собой, мама выскочила из-за стола, бросив ложку в суп, и огненный суп всплеснулся кусочками капусты, припавшими к ее руке теплым влажным поцелуем.
– Мама, что это за тема для обеда? – спокойно ответила я. – Не поговорить ли нам в таком случае о твоих вставных зубах?
Тут из-за стола вышел папа и хлопнул дверью кабинета.
– Папочка, неужели я действительно уродлива? Я совсем некрасивая? – спрашивала я его вечером.
– Зато у тебя лебединая шея, – обнял меня папа. – Ты талантливая, ты пишешь стихи, ты будешь любима.
Он подписал мне приговор, конечно же, не зная, что никакая любовь десятков мужчин не способна его отменить.
Нам было тринадцать лет, мы учились в седьмом классе, наша директор Марья Сергеевна объявила, что на новогоднем вечере нам разрешено танцевать твист, девочкам можно прийти в выходных платьях и в туфлях на маленьком каблуке.
Я влетела в дом, ликуя и задыхаясь от этого известия. Мама вынуждена была взять меня за руку и повести по магазинам. Всю дорогу она попрекала меня своей усталостью, и к прилавкам я подходила изможденная ее злобой и молчала.
– Что-нибудь на девочку, пожалуйста, – говорила мама подслащенным голосом, и безошибочно выбирала то, что мне не шло.
(Одноклассник моей дочери сказал мне спустя несколько лет после того, как они закончили школу: «Никогда я вам не прощу, что вы Мариночке в пятом классе надели синее платье с зелеными колготками!»)
Но в тот день мне было куплено чудесное платье темно-сиреневого цвета с белым воротничком и белым галстуком, выпущенным из-под него. Дело было за туфельками. Мы зашли в обувной магазин, и мама увидела домашние старушечьи тапочки точно того же цвета, что и мое платье.
– Мы тебе купим эти тапочки, – решила она, – так будет даже оригинально.
И купила. И ничего мне не помогло.
Тогда я решила, что не пойду в школу на вечер. Я знала, что у всех, у всех без исключения девочек будут туфельки, только я одна явлюсь в старушечьих тапках. Я лежала, уткнув несчастное лицо в щель между тахтой и шкафом.
В комнату зашел папа:
– Ты пойдешь не как девочка, а как председатель совета пионерской дружины. Представь, что ты отважная партизанка и тебе надо выполнить ответственное задание подполья. И ты идешь с гордо поднятой головой, и все смотрят тебе в глаза и никто не посмеет опустить взгляд к твоим ногам.
И я пошла. И представляла, что иду босиком к виселице.
И два мальчика танцевали со мной под елкой твист. И на следующий день оба записались в секцию бокса, чтобы честно за меня сражаться. И за одного из них спустя сорок лет я вышла замуж.
Зуб и кипяток
Хождение к зубным врачам в моем детстве было хождением по мукам – не применялась анестезия, бормашины напоминали отбойные молотки, а металлические пломбы походили на воровские фиксы.
Папа всегда рассказывал мне на разные лады историю о партизанке, которую фашисты пытали с помощью бормашины, просверливая здоровые зубы до оголенных нервов. Но она молчала и не выдала товарищей. И я молчала и терпела, изумляя стойкостью врачей.
Лет десять назад я увидела американский фильм с Дастином Хоффманом, где дряхлый фашист, вспоминая времена своего торжества, пытал героя все той же бормашиной. Видимо мужество в детях воспитывают отцы, пережившие войну, во всем мире примерно одинаково.
Мы, и правда, были странно и страшно равнодушны к своему здоровью и умели терпеть. В Тарту стояли лютые морозы, мы с подружкой Наташей, не примирившись с жизнью в общежитии, сняли на четвертом курсе крохотную комнатку в деревянном доме между тремя кладбищами. Бережливая хозяйка топила раз в неделю, и мы спали на раскладном диване, не раздеваясь. Дверь в комнату хозяйки была всегда открыта, она следила за нами; днем не расставалась с наточенным ножом, а ночью клала с собой топор на случай, если мы замыслим недоброе.
Наша общая подруга Галя выходила замуж. Собственно, добились свадьбы мы с Наташей и еще одной нашей подружкой Олей: съездили во Псков к соблазнителю, чем-то нелепым ему грозили и одновременно примирительно утешали возможностью скорого развода – пусть только ребенок родится в законном браке и Галины родители успокоятся.
Было тридцать четыре градуса ниже нуля. Мы с Наташей разоделись в костюмчики, сшитые Наташиной мамой из материала для обивки мебели и практически ничего не прикрывавшие, натянули капроновые чулки, набросили короткие пальтишки и поехали на автобусе от кладбища к центру. В ЗАГСе мы заметили, что капрон вмерз в ноги и отодрать его будет непросто. Но вытерпели до конца свадьбы, и не то чтобы как-то особенно по-рахметовски сжимали зубы, нет, веселились вместе с глубоко беременной невестой, пьяненько и блажено курившей возле спортивного мужа, отгонявшего с ненавистью каждый никотинный выдох нестерпимой уже жены.
К утру кожа проросла сквозь капрон красными буграми, но в конце концов как-то все обошлось и уладилось.
Мы жили в Тарту так лагерно, так тюремно, так холодно, что готовы были на многие компромиссы, как, рассказывают, готовы к ним зэки.
Я никогда не отказываюсь выступать в тюрьмах. И вот однажды, лет теперь уже двадцать назад, у меня дома раздался звонок.
– Елена Григорьевна? Это я, Сережа Воронов из поселка Румму. С усиленного. Освободился. Вы, когда у нас выступали, советовали начать новую жизнь. Я ваши стихи полюбил: видно, вы тоже несладко пожили. Мы стихи ваши обсуждали в нашем литературном кружке «Голубой кентавр», всем понравилось. Мне первый день свободы надо с хорошим, чистым человеком провести. Я к вам сейчас приеду (помолчав) без сексуальных намерений.
Сережа ел бутерброды, оглядывал стены с картинами:
– Я к вам, Елена Григорьевна, за правдой. Пятнадцать лет прошло, вы поймете. Я жил хорошо, воровал, конечно. Краденое держал в доме, в кухонной кладовке. Жена же стала детей настраивать: мол, папка у нас вор. Они за ней и повторяли: папка-вор! папка-вор! Маленькие еще. Мне бы с сукой сразу покончить, но не успел, она в роддоме укрылась третьего рожать. А тут маманя зашла меня проведать. Мы с товарищем как раз вернулись, кругом вещи лежат, увидела старая. Я говорю товарищу: «Что же нам делать-то? Может маманя и донести». А он говорит: «Ничего, ты пока на кухню иди и чайник поставь». Я и ушел на кухню, пошумел чайником. А он маманю мою возьми и заруби топором. Я выхожу из кухни, вижу все, а он молчит, понимает – момент трагический. Выпили мы, помянули. И тут мне так обидно сделалось за маманю мою, что не стерпел я, схватил топор и зарубил своего товарища. Зашил я его в мешок и спустил по реке, – как раз только лед тронулся. А маманю, родная кровь все-таки, во дворе закопал…
Я пошла за чаем. На самом краешке тахты, выпрямив спину, в своей комнате сидела моя мама в праздничных одеждах. Белоснежная блузка и темная отутюженная юбка, над которой витал еще ворсистый пар.
– Лиля! – зашептала она. – Мне тут все слышно. Он же убийца. Я хотела, чтобы ты меня похоронила в красном бархатном длинном платье, но сейчас, конечно, дико было бы его надевать среди бела дня. Он нас обеих зарежет, это ясно. Я решила сразу одеться в приличное.