Елена Скульская - Мраморный лебедь
– Мама! – говорю. – Нас он не тронет. А ты бы лучше подумала, пока он здесь, кто мне жить мешает!
Через год пришло письмо:
«Спасибо за стихи и правильные советы. Я начал честную жизнь, служу в рэкете. Зарплата высокая, мог бы вам помогать деньгами от чистого сердца. А суку ту, что развелась со мной и где-то попряталась, я все равно достану. Так что не волнуйтесь за меня, пожалуйста, чего и вам желаю».
Галя Дружина, выросшая в семье с незлобным антисемитизмом («А бывают, доча, такие русские, что похуже любого еврея», – говаривал ее родитель, прошедший войну и по-настоящему ненавидевший только немцев), родила, развелась с мужем-русским-спортсменом и вышла замуж за еврея – настройщика роялей; стала активнейшей пропагандисткой иврита, потом уехала в Германию и превратилась в респектабельную фрау с короткой мужской стрижкой и в туфлях на толстой подошве. Ее младший сын уже в три года знатно играл на скрипке и побеждал на шахматных турнирах.
Оля Колкова, полюбившая в городе Краснодаре далекий эстонский язык и выучившая его по самоучителю, приехала в Тарту, поступила в университет и какое-то время еще переписывалась со своей первой школьной любовью, но потом вышла замуж за настоящего эстонца и радостно отреклась от своего географического прошлого. Новый статус побудил Олю аристократично вводить в обиход французские слова: «Мы идем á la трепаться», – говорила она и отставляла мизинец, словно собиралась пригубить чашечку кофе. Они с мужем отреставрировали дом XVI века, со стенами, готовыми выдержать удар пушечного ядра; теперь в этом доме музей, а хозяева переехали в солнечную Италию, где наперекор поэту вовсе не темно и нет ничего прекраснее итальянского языка.
Наташу – единственную из нас – тартуский алкоголь победил полностью и окончательно. Что, впрочем, не помешало ей довольно долго жить весело и беззаботно: мужья попадались добрые, работящие и отзывчивые.
Незадолго до родов я сидела в Таллине на кухне, курила и болтала ногой в капроновом чулке. Муж снял кипящий чайник с плиты и, продолжая ругать меня за курение – я реагировала усмешкой, доводившей его до бешенства – вместо чашки стал лить кипяток мне на ногу. Мой истошный крик он принял за ответ на его попреки и продолжал обливать меня из огнедышащего чайника.
Стояла холодная зима с высокими крутолобыми сугробами, нога распухла, и я не могла надеть никакую обувь. Я надела мужнин ботинок, в больницу меня взялся отвести папа. Я шла прихрамывая, а папа рассказывал мне о том, как в Киеве, в один из первых дней войны, он нашел во дворе девочку, которой снарядом оторвало ноги; они лежали рядом с ее платьицем, словно кукольные протезы. Отец поднял ее и понес в больницу, бормоча по дороге колыбельные слова и пытаясь запихивать под платье вытекающую кровь. Девочка поверила ему и стала ждать, когда вырастут ноги.
Она умерла и осталась лежать в отцовском черновом блокноте. А я шла и думала, что лучше бы ей отрастить ноги, сжать зубы да и рваться, идти, ползти среди всех остальных людей с отнятыми смертями – к Победе.
А еще я почему-то часто вспоминаю, как в пятом классе решили мы сделать подпольную стенную газету. И в ней, как тогда говорили, «протянуть» нескольких доносчиков, по-тогдашнему – ябед. Двое мальчиков нарисовали на листе ватмана карикатуры, я написала разоблачительные стишки; лист остался у меня дома; мы договорились прийти назавтра в школу пораньше и вывесить газету на доске. Вечером я с жаром рассказала о наших праведных планах родителям. И мама отговорила меня. Она упрашивала, она плакала, она просила сделать это ради нее. Она, жена космополита, умоляла ее пожалеть. Она говорила, что я еще не знаю, как страшна жизнь, какие ужасные подножки она ставит, как натягивает тонкую проволоку на уровне щиколоток.
Друзья отвернулись от меня с брезгливостью. Я пошла на стройку возле нашего дома и спрыгнула в песок со второго этажа. Чтобы мне стало больно. Рентген показал трещину в щиколотке.
В другой раз я симулировала приступ аппендицита с такой натуральностью, что дежурный хирург, поколебавшись, положил меня на операционный стол и вырезал аппендикс под местным наркозом. Я потом написала в стихах, что так криком заглушают боль, а болью заглушают горечь.
А совсем недавно я прочла, что есть такая редчайшая болезнь: человеку кажется, что у него лишняя нога или рука, что он нуждается в ампутации. И если у него хватает денег, то он этой ампутации добивается, надевает протез и чувствует себя счастливым.
Волнорез
Разбивая грудь, коверкая тело, вода вжималась в бетонный выступ, кралась, распластываясь; различим был силуэт девушки в длинном платье, с заплетенной косой; вдруг все обратилось в белые пенистые брызги, волна хохотала, а состарившись ушла, шаркая по мокрому песку.
– Всего-то я, маманя, попробовал, все испытал, теперь жизнь посмотреть надо – в тюрьму хочу, – шептал Сашка, запуская в тугой, сразу расслабившийся, распустившийся живот Арсения нож со светлым, как память, лезвием.
Море легло на бок и поплыло назад, к горизонту; тонуло, захлебывалось, выбрасывало руку с белым гребешком, сползало на дно, и еще долго на пляже оставался белый вспухнувший след. Ребенок играл им, подбрасывая вверх пузырьки, пока мать не позвала его обедать. Тогда он спрятался за камнями и от волнения стал грызть маленький булыжник. Ребенок был угрюм, и сок стекал у него по подбородку.
– Ты пойми меня, пойми, – пел тенор, подставляя солнцу белую накрахмаленную целлулоидную грудь, обращаясь к черной лакированной голове баритона, похожей на концертный ботинок, у которого не в центре, где идет шнуровка, а чуть левее, где на пальце мозоль – будто перстень с печаткой приподнят над всеми и оглядывает другие пальцы с высокомерием сюзерена – прочерчен пробор идеальной линии; тенор пел, щекоча альвеолы, – вот ты, баритон, ты жалеешь себя и лелеешь, сидишь на диете и плаваешь в бассейне, а я, истинный художник, живу вразнос – жру с утра до вечера, не останавливаясь.
Волна вернулась и снова терлась о бетонный выступ, уже ничего не видя вокруг, и нельзя было ни остановить, ни избавиться от нее, бетон протыкал воду насквозь, но она облепляла его разорванными на кружево каплями и затекала во все выбоины и изъяны, где моментально начинала зарождаться новая жизнь.
На раскрытый живот Арсения стали слетаться мелкие беспомощные мошки, и Арсений смущенно бледнел от этого внимания, которое до сих пор не доводилось ему привлекать к себе.
– Флейта, несомненно, фаллический символ, – объяснял Игнатий Эрнестович Коробейников диктофону, висевшему у него на шее. – Гамлет предлагает Гильденстерну поиграть прямо при нем, при Гамлете, на ней, мол, пусть покажет, как это он обрюхатил Офелию, о-ля-ля, грубо, а что прикажете делать, если Гамлет собирался жениться на Офелии, а она ему приносит в подоле еврея?! Попахивает как раз мировым заговором! Гамлет, страшась распространения, убивает еврейских родственников – самого Гильденстерна, Розенкранца, потом дядю еврейчика – Лаэрта и дедушку Полония, а Офелия, значит, по обычаю того времени пошла рожать в воду…
И волна накрывает Игнатия Эрнестовича Коробейникова и протаскивает по дну, и тело его, обессиленное жаждой мести, ударяется о камень в юбочке склизких водорослей; камень присел в воде и натягивает зеленую, расплывающуюся юбочку на колени, потому что камень толст и нелеп и вообще не хочет выходить из воды на праздник, ради которого его и разодели, и угрюмый ребенок смотрит на него с ненавистью издалека, и на губах у ребенка каменные крошки, на которые не зарятся ни голуби, ни чайки.
– У них в Америке трупы не разлагаются.
– Почему? – жадно спрашивает студент, принюхиваясь к профессорше и притискиваясь к ней все ближе и ближе как бы в невольной заинтересованности.
– Потому что они думают только о деньгах.
– Трупы? – и почти елозит носом по ее плечу.
– Нет, пока живые. И полностью превращаются в пластмассу, которая не разлагается!
– Из-за денег?
– Из-за фастфуда, – и делает вид, что не замечает его приближения, хотя тоже волнуется и не может принять правильное решение.
– Проверьте меня, – просит студент, – они наедаются фастфудом, который состоит из пластмассы, и сами становятся пластмассовыми? Так?
– Именно. Они живут только на материальном уровне, не поднимаясь к уровню духовному, и микробы их не едят.
– Микробы брезгуют бездуховным?! – замирает студент.
Профессорша и пытливый студент стоят над распахнутым животом Арсения. Арсений дополз до волнореза и отнял у волны кусок бетонной нежности. Вода заламывает руки с белыми размокшими пальчиками и роняет их на плечи Арсения. Серые маленькие мошки пытаются стянуть края раны, их сотни, тысячи, но они бессильны, они падают в розовую пропасть, не успев принести пользы, и остаются там, может быть, думая, что это арбуз.
– Вот видите, – говорит, сглатывая, пытливый студент, крепко прижавшись к спине профессорши, которая так и не решила, как ей реагировать, – вот видите, что-что, а бездуховность нам не грозит.